Книга путешествий по Империи — страница 33 из 63

Но крики, достигнув к без четверти одиннадцать неправильной высоты «Сейчас начнут выносить, — злорадно констатировал я, — сейчас с кем-нибудь да будет удар!» — вдруг резко сникли, и умиротворенное урчание, словно там кого-то сообща съели, еще доносилось из кабинета — и стихло.

САМ

Я встал, разминая затекшие ноги. Характерное покалывание означало, что кровь во мне еще не свернулась и жизнь еще теплилась…

Щель приоткрылась, и просунулась голова Балобана. Он удивился, обнаружив здесь человека. На лице у него было неожиданно добрейшее и виноватое выражение. Он меня не узнал. Он пригласил меня к себе…

Вся моя злость и ненависть как-то пропали. Я видел перед собою человека столь измученного и немолодого. Жидкие волосы были мокры и спутанны. По седой груди, видневшейся из расстегнутой рубашки, скатывались капли пота.

— Вот, — сказал Балобан, и по его взгляду я понял, что он не помнит, кто я такой и зачем я был ему нужен.

Он взял у меня краткое интервью.

И когда он наконец понял, что я собираюсь серьезно писать о гонщиках, он стал моим лучшим другом.

— Что же вы сразу ко мне не пришли? Где вы остановились? Я вас поселю немедленно в лучшем номере. Хоти те жить в коттедже на берегу реки Белой? Это можно сейчас устроить. Почему вы ко мне не явились сразу с самолета? Нет, нет, нет, ничего не говорите!

Я провел с ним полчаса. За это время он принял еще пятерых. Он распек одного большого начальника — люблю я такие разговоры! — тот блеял что-то, как кролик. «Вот, — доверительно сказал мне Балобан, — совершенно не хочет работать!» Я радостно выразил согласие. Потом он принял одного затравленного отца четырех детей и, расспросив все про детей, обещал квартиру. Потом он принял одного подавшего рапорт об увольнении и не уволил. Потом он по душам поговорил с пареньком, желавшим поступить в трест, и, узнав при тщательном опросе, что тот ему, пожалуй, ни к чему, обещал подумать. «Позвони мне завтра в полседьмого. Нет, утра. — У дверей его окликнул: — Лучше нет, позвони мне ровно в шесть. Да нет, утра».

— Да, — говорил он между тем мне, — с этими ребята ми я бы свернул горы. Если бы мне мою команду в собственные руки, мы бы были миллионерами! Такой команды, как у меня, нет ни у одного клуба в мире.

Он молодел от слова «мотоцикл». Пот на груди просыхал, и глаза блестели…

— В Англии, — говорил он, — есть специальные школы спидвея. Туда берут маленьких детей. Потому им и нет равных по гари. Вот сейчас, я полагаю, мы организуем такую школу…

Обсудив со мной создание школы спидвея, он воскликнул:

— А откуда деньги? Откуда деньги взять, вы подумали? Вы думаете, мне кто-нибудь платит, чтобы я делал им мотоспорт? Никто мне не платит. Я не могу, мне неоткуда брать деньги! Откуда я возьму деньги! Если бы эта команда была в моих руках… Я бы сделал миллион. Десять, сто миллионов! И что же вы думаете? Они все у меня на самоокупаемости. Я им ни копейки не плачу. А спорт этот, заметьте, дорогой! Это вам не надел тапочки — и бегай.

Каждая машина… Да что машина! Один шип… — Он полез в ящик и долго ковырялся там. — Один шип… Сейчас, сейчас! Поймаю! Вот, — он подал мне приятный, благородно-тусклый шип. — Это титан. Его по специальному заказу и чертежам точить надо, этот шип! Каждый шип три пятьдесят… Помножьте теперь, дорогой товарищ, количество шипов на три пятьдесят? Оснастить одну машину шипами — сто пятьдесят рублей! Дальше прибавьте к этому…

Он принял и выгнал еще двух посетителей и обсудил со мной такую проблему, как забрать и автогонки в руки треста…

Тут откуда ни возьмись мой друг Сева — делает мне знаки рукой, мол, давай закругляйся. Балобан подозвал Севу, выяснил, что знает его отца, и стал переманивать к себе на работу.

Я забывал вовремя закрывать рот от восторга.

Сева дергал меня за рукав.

Мы долго жали друг другу руки, Балобан и я. Я хотел запомнить рукопожатие такого человека.

В приемной было еще человек пять, посмотревших на меня с ненавистью.

— Это они просили меня поскорей вывести тебя от Балобана. Они уже неделю пытаются попасть к нему на прием, а ты все сидишь и сидишь!.. Ну как? — спросил Сева, когда мы вышли на улицу.

У меня не было слов.

На секунду мне показалось, что я понял, почему Уфа…

Нужно было, чтобы приехал Аншель Львович Балобан из Одессы в одна тысяча девятьсот пятьдесят шестом году.

Впрочем, через секунду же приходится ставить перед собой вопрос: откуда же взялся сам Балобан?..

Может, не следует упираться в вопросы, которые существуют как факты жизни? Может, к ним следует относиться как к фактам, а не как к вопросам?..

Стояла полночь семидесятого. Окна Балобана горели, как всегда.

Запись восемнадцатая

МОЯ РОЛЬ В ЭТИХ ГОНКАХ И РОЛЬ ЭТИХ ГОНОК В МИРЕ

Итак, я опять оказался в мире, в который чем больше погружаешься, тем глубже предстоит тонуть… Я связал себя чувством дружбы и неловкости с достаточным количеством людей, которые были и без меня хороши. Надеюсь, что призовые места распределились бы тем же образам и в том случае, если бы я не торчал на трибунах и не околачивался в раздевалках. Проверить, однако, как протекали бы гонки без моего участия, невозможно. Я там был — и это факт. Не знаю, как гонки, а что моя-то жизнь неизбежно на какой-то один зуб сцепления сместилась по отношению к вращающему меня часовому механизму — вполне вероятно. Возможно, не присутствуй я на этих соревнованиях, все мои зубчики, выступы и выемки, которыми зацепляюсь за реечку судьбы, пришли бы в несколько иное соответствие и соприкосновение, и на сегодняшний день я бы имел дело с несколько иной картиной своей жизни, лучше или хуже — другой вопрос. Следует, однако, помнить, что, куда-то спеша, мы неизбежно опаздываем туда, куда не торопимся, а желая что-либо еще увидеть и с чем-либо познакомиться, мы уже не увидим того, что бы увидели, сами того не желая…

Тут мне вчера один знакомый похвастался, что средняя продолжительность жизни журналиста на 10–12 лет короче жизни других соответствующих профессионалов. Я его спросил, какая профессия соответствует журналисту, он растерялся: «Ну, там, скажем, инженер… Мало? Артист… Артисты долго живут». Это, конечно, льстит журналистам, но, боюсь, все не столь романтично, как им кажется. Это, конечно, как-то вдохновляет, прибавляет ореолу — опасность профессии, преждевременная смерть… Ни с того ни с сего, замечу. Или один кинорежиссер тут мне похвастался, что смертность у режиссеров на втором месте после летчиков-испытателей. Я, положим, ему на слово поверил, но сам подумал: ты сначала, сука, умри, а потом гордись. Ранняя седина — вот что все это такое. Но… Но. Про журналистов может быть. И вот, как мне кажется, почему. Нет, нет, не от напряженной творческой работы, не от муки слова, уж нет.

Просто и для самой железобетонной и равнодушной психики не может пройти бесследно эта бесконечная смена миров, попадание из одного в другой, не успевая заскочить в собственный; причем из мира — в мир, в который ты не прибавишь, не убавишь, а лишь побываешь, и он как жил без тебя, так и продолжит жить, будто тебя и не было. Тебя-то не было, но с тобой, так или иначе, все это было. Я не хочу, естественно, умалить действенность печатного слова и ту помощь, которую оказывают журналисты людям дела в их связях с неделовым внешним миром, от которого они тем не менее в основном и зависят. Но сам-то, сам-то перелетный человек побывал в чужой жизни, сокровенной для тех, кто ею живет, и перелетел тут же в иную, не менее чужую и опять не свою. Безусловно, непрестанная жизнь чужой жизнью сокращает свою собственную. Возможно, они хуже знают и видят свою жизнь, чем много раз, фасеточно, глазом стрекозы — чужую.

От этого неизбежно пробивается поверхностный и развязный тон спортивного комментатора жизни. Комментаторы ведь тоже журналисты. У них короче или длиннее?

Жизнь гонщиков все-таки короче. Она более подвержена случайности после риска. Вот и Деда не стало…

Вообще, смерть людей, рискующих жизнью, столь часто нелепа и случайна, что это не может не навести на мысль. Именно они, избегающие смерти профессионально благодаря мастерству и таланту (и чувству жизни, — в скобках), подвержены нелепым заболеваниям и кирпичам с балконов. То ли потому, что естественно человеку, только что рисковавшему жизнью, расслабиться, когда ему ничто уже не грозит, то ли потому, что они истратили уже много раз всю безопасность, которая отпущена Господом на одну жизнь, но они в большинстве своем все-таки гибнут, а не умирают, причем гибнут всегда не от того.

Евгений Абалаков, человек, первым взошедший на пик Победы, тонет в Москве в собственной ванне.

Джон Гленн врезается в гуся.

Гагарин гибнет в легком учебном полете.

Гонщики попадают на улице под машины.

Они тонут и гибнут на обыденных тренировках и в отпусках, на собственных машинах и от таинственных гриппозных осложнений.

Они гибнут от пропущенной ими гибели, от гибели, которой они избежали…[13]

А журналисты все-таки сами укорачивают свой век профессиональным легкомыслием, медленно подтачивающим серьезность жизненных сил…

…Я попал в мир гонок, который поразил меня своей условностью и серьезностью и удовлетворил соответствием, гармонией этих двух понятий. Мир этот не разочаровал, но и не очаровал меня. Он оказался достойным своего собственного существования, и тем более мне становилось непонятно, как и по какому праву я в него затесался. И раз этот мир был миром и убедил меня в своем праве быть миром, то оказался он обширен, и глубок, и вечен бесконечен… И он оказался тем миром, в котором либо уж жить, либо уж не жить совсем. И я привычно поражался безбрежности и истинности каждого из миров… Я элегически думал о глубине и бесконечности любого дела, любого предмета этой жизни, к которому лишь приблизься, лишь обрати внимание…

Тем нелепее было ощущать срок конца этих смотрин. Как же так, ничего не увидев, не поняв, не сделав, лишь поторчав — и уже все?..