й, всё время увивавшихся вокруг Коменданта. Неизменно готовые подставить плечо хозяину и ножку — друг другу, все они громко восхищались планами Коменданта переплюнуть Европу, отстроив её заново на острове. Их приводили в неистовство гипсовые бюсты Цицерона, которые стали прибывать на остров заранее, то есть ещё до полного претворения в жизнь планов хозяина; они строчили ему сонеты, подражая давно скончавшимся мастерам; и им удалось сотворить посмертную маску практически всех некогда модных стилей и образцов, ныне безвозвратно канувших в Лету.
Поэтому Капуа чуть не из кожи вон лез, расписывая Коменданту свои идеи, когда настало время представить первые наброски дворца, который, по его словам, предстояло возвести в неоегипетском стиле с элементами рококо.
Должно быть, дворец показался заказчику подозрительно похожим на гигантскую створку раковины морского гребешка, водружённую на шесть застеклённых пирамидообразных куполов с каркасом из кованого железа и подпираемую резными колоннами, на коих полоскались по ветру шёлковые треугольные паруса, нисходящие к огромной наклонной мачте-бушприту.
Однако же, какие бы сомнения ни закрались в душу Коменданта, они тут же развеялись, стоило его прихлебателям вежливо похлопать в ладоши, выражая одобрение представленному проекту и показывая, что они разделяют чувства хозяина, ибо, по их мнению, тому не могло не понравиться, что даже такое затейливое и, можно сказать, грандиозное здание покажется карликом по сравнению с его собственной статуей, которую надлежало возвести рядом с дворцом, такой высокой, чтобы голову Коменданта всегда скрывали облака, и такой огромной, чтобы его указательный палец, вечно устремлённый к северу, в сторону Европы, где обитает мисс Анна, имел в длину не менее десяти ярдов. Он не услышал иронических замечаний насчёт раковины и уловил только восхищённые возгласы да обещания поддержать его затею средствами, кои китайские купцы и яванские торговцы выдадут Коменданту тотчас по подписании заёмных писем и предоставлении гарантий.
В области архитектуры у Коменданта имелось два пристрастия: он тяготел, во-первых, к строгой симметрии, а во-вторых, к совершенной красивости, однако на пути и того и другого стояло его стремление самолично руководить всем. Желая, чтобы дворец стал абсолютным воплощением его воли, он взял за правило утверждать собственною своей подписью любой чертёж, относящийся к постройке оного, и, когда Капуа Смерть представил ему на рассмотрение три различных варианта шести куполов, Комендант — по рассеянности, вызванной утомлением, — подписал все три, а потому его подданные, неизменно покорные всякому предначертанию свыше, и соорудили их все восемнадцать, причём разной формы и даже из разных материалов.
Размах стройки был поистине ошеломляющ; для всех, кто работал на ней, она стала мучением и кошмаром — и для сотен лёгших костьми в её основание, и для тысяч покалеченных в каменоломнях, на распилке досок, при кладке каменных стен, на подноске брёвен и плотницких работах. Но то был не просто кошмар, а кошмар до такой степени грандиозный, что не удавалось избежать странного, неестественного восторга при виде столь величественного здания, возводимого прямо посреди девственного леса.
Через какое-то время Комендант успел позабыть, отчего послания мисс Анны для него столь важны, однако неизменная вера в их непревзойдённую ценность заставила его вновь призвать Капуа Смерть пред свои очи.
— Мне только что пришло в голову, — сообщил он моему приятелю, недавнему кабатчику, ныне произведённому в архитекторы, — какое украшение подойдёт моему дворцу лучше всего: то будут письма мисс Анны, вернее их копии, начертанные огромными золотыми буквами на стенах Великого Дворца Маджонга. — Капуа Смерть изогнул шею так, чтобы взгляд его был направлен в потолок, а не на Коменданта. — Право сделать это, воспроизвести сии Святые Слова, — продолжал Комендант, и его и без того высокий голос унёсся куда-то ввысь, став почти недосягаемым для слуха, столь сильно ему хотелось подчеркнуть, выделить сказанное, — есть само по себе Высшая Почесть, величайшая из великих, требующая поистине религиозной веры в святость Благородного Дела Нации.
И пока приятель мой Капуа Смерть вслушивался в эти упругие, похожие одно на другое слова, произносимые фальцетом, ему почудился некий другой звук — точно струя мочи ударяла в песок. Он опустил голову и встретился взглядом с Комендантом. Капуа заверил хозяина, что знает подходящего человека.
IV
Сейчас мои кишки пребывают в печальнейшем состоянии — именно теперь, когда жизнь стала так тяжела, они подводят меня. В ту пору, однако, опорожнение их ещё не напоминало мне промывание, передо мной открывалось блестящее будущее «национального художника» и я чувствовал задницею своей твёрдый стул, который в случае необходимости способен был извергнуть, испытав при этом чувство безопасности, словно он мог послужить средством самозащиты. Теперь же мои кишки сводит сильней, нежели сводило глотку умирающего ломателя машин; и я боюсь даже поганых рыб, которых рисую; и у меня ныне такое чувство, будто последние четыре дня я испражняюсь через игольное ушко; и мне сегодня не удалось найти в своих экскрементах ничего твёрдого настолько, чтобы швырнуть ими в Побджоя, когда тот вошёл в камеру.
А Побджой всё продолжал и продолжал, ходил вокруг да около, разглагольствовал о новой страсти своей, об искусстве, и я понимал, что он видит меня в роли как бы наставника, возможно, соперника, возможно, обманщика, и вдруг почувствовал себя окончательно беззащитным.
Как заявил мне Побджой с некоторым, я бы сказал, удовольствием, любые суждения говорят лишь о том, кто их высказал, а вовсе не об объекте данных рассуждений. Сейчас мне пришло в голову, что мысль сия весьма пригодилась бы Королю, когда ему вздумается опять побеседовать с Богом. И вот, я говорю ему об этом, но он лишь перекатывается на другой бок, что служит у него выражением величайшего презрения к любому мнению, отличающемуся от его собственного.
— Взять, например, Лайсетта, — распинался Побджой, — и его литографии с видами Земли Ван-Димена; парень даже не удосужился здесь побывать, но в Лондоне они имели такой успех, что вывод напрашивается сам собой: чем меньше общего имеет искусство с реальностью, тем для него же лучше.
Я не могу ничего возразить, ведь мои рыбы действительно ничего мне не дали, кроме похлёбки, которую приносит в камеру Побджой. Мне хочется как-нибудь заставить его поскорее уйти, чтобы вновь приняться за работу.
Побджой достаёт откуда-то со своих заоблачных высот карту Земли Ван-Димена — в качестве ещё одного аргумента, подтверждающего его теорию, и спрашивает, что напоминают мне очертания нашего острова.
Я знаю, что Побджой принадлежит к людям, которых волнует самый малый клочок растительности, и наверняка ждёт ответа, что сей треугольник напоминает одну из женских прелестей, а потому немедленно говорю ему об этом. И что же? Побджой отозвался на сие предположение так, словно я не подбросил ему желаемое слово, а запустил в него куском дерьма; он подскочил ко мне и задал очередную трёпку. Я вежливо поблагодарил его за науку, ибо трёпка означала, что он скоро уйдёт.
— Дурак! — выкрикнул Побджой, опрокидывая меня сокрушительным ударом кулака на спину. — Земля Ван-Димена похожа на маску, чёрт побери!
Изогнувшись, будто снулая рыбина, под ударами его крушащих рёбра сапог, я сумел каким-то образом обхватить их и удерживать достаточно долго, чтобы признаться, что всегда почитал за счастье быть покорнейшим его слугой и не имел ни малейшего намерения вызвать неудовольствие. А также прибавить, что господину не следует недооценивать стремление слуги поступить правильно. И в подтверждение своих слов привёл историю, приключившуюся в те времена, когда я работал у каретника Палмера. Этот каретник любил во всеуслышание заявлять, пользуясь наикрепчайшими выражениями, о своей нелюбви к здешним дикарям.
Один из слуг его, каторжник, пользовавшийся, однако, доверием старины Палмера, частенько брал у него лошадь, дабы поохотиться на кенгуру. Палмер не раз пенял ему: слишком-де много хозяйского пороха тот тратит. Слуга оправдывался желанием перестрелять заодно побольше черномазых. Старина Палмер неизменно отметал подобные оправдания, как не стоящую внимания чепуху и недостойное хвастовство. Спустя некоторое время, однако, ему случилось отправиться куда-то верхом сразу после того, как слуга воротился с охоты. Подъехав к ручью, он порылся в седельной суме, чтобы выудить из неё кружку и напиться, однако вместо того извлёк оттуда голову черномазого младенца и три раздувшиеся чёрные руки, обрубленные по запястье. По возвращении домой он учинил слуге допрос касательно происхождения сих находок, и тот ответил: «Теперь, хозяин, вы понимаете, что я всегда желал вам угодить и вовсе не лгал».
Побджой присел в углу камеры с весьма подавленным видом, чем напомнил мне святого Алоизия, который, услышав, как кто-то в его присутствии пускает ветры, имел обыкновение тут же пустить слезу и искать утешения в молитве.
— Как видите, — сказал я Побджою, — следует верить слугам и не сомневаться в правдивости того, что они говорят.
Но тут Побджой пришёл уже в полную ярость и отвёл душу, устроив мне ещё более жестокую взбучку, какой я от него давно не получал.
— Ты что, совершенный негодяй, Гоулд?! — вскричал он.
— О да, полный, — ответил я, хотя выговорить эти слова оказалось нелегко, ибо кулаки и сапоги Побджоя так и гуляли по моим зубам, заставляя их стучать почти беспрерывно. — Я просто обязан подтвердить сие хотя бы лишь в силу моего к вам безграничного уважения.
И в то время как тело моё с каждым пинком скользило всё дальше по осклизлому полу камеры, а голова моталась из стороны в сторону под градом ударов, словно я с ним не соглашался, тогда как на самом деле единственным моим желанием было сказать ему то, что он хотел услышать, — и ради него, и ради себя самого, — я вдруг почувствовал, что мысли мои смешались и поплыли вдаль, к тем безмятежным дням, когда я живописал присланные мисс Анною вести о положении дел в Европе на стенах Великого Дворца Маджонга.