Книга рыб Гоулда — страница 51 из 69

В недрах написанных им томов были погребены — и тесно переплетены, как бесчисленные корневища пырея, тянущиеся под землёй нескончаемыми нитями, — отдельные истории отдельных людей, которые при желании удавалось вытащить, пусть и не без труда, на поверхность, в основном истории каторжников, но и тюремщиков тоже, и в том числе повесть о приземлённой, хоть и успешной карьере лейтенанта Хораса, который не хватал с неба звёзд, но всё-таки стал Комендантом, — малодостоверная, как жизнеописание любого святого. Происхождения он был самого простого, родился в домишке, который собственными же руками и построил, из рядовых 91-го полка дослужился до офицерского чина, получив оный за усердие при исполнении различных административных обязанностей и беспорочную службу штаб-офицером в Британском Гондурасе, а также за гуманное и просвещённое обращение с индейцами перед массовым их истреблением и последующим своим переводом на Сара-Айленд, причём особая человечность его подтверждалась копиями нескольких писем, посланных им близкому другу, Вильяму Вильберфорсу, в коих не раз утверждалось, что рабство есть зло.

Я не мог не выпить за столь славную тюрьму — такую чудесную, что вы бы ещё с радостью приплатили, только бы уехать из Англии и поселиться здесь; выпил я также и за то, что он, как и Господь Бог, наделил нас, каторжников, свободою воли, то есть правом выбора между добром и злом. Снова и снова поднимал я стакан, воздавая должное новым и новым искусным подделкам вроде перехваченной переписки каторжников (коим та была строго воспрещена) — в письмах сообщались подробности, подтверждающие то, о чём говорилось в официальных отчётах и приказах по колонии: каторжники бросали инструменты и отказывались работать, пока не будут удовлетворены некоторые их требования или жалобы. На одной из полок, под самым потолком я даже нашёл бутылки с лоскутками человеческой кожи, снятой с повешенных; на них, словно гербы, красовались многочисленные татуировки — повествования о судьбах, полных приключений и наказаний и оставивших след во многих томах, куда были скопированы письма казнённых; посредством сей корреспонденции клочки настоящей человеческой плоти были связаны с жизнью — нет, наполнены самим дыханием её — благодаря вымыслам Старого Викинга; и я выпил за каждый плававший в стекле якорь с ангелом, за каждый девиз, наколотый синей краскою, за всех до одного.

И так далее, и так далее — чем больше удивительнейших историй я прочитывал, тем меньше шнапса оставалось в бутылке. Снова и снова я поднимал за Йоргенсена безмолвные свои тосты, и стоило стакану опустеть, как мне представлялось единственно справедливым и даже должным наполнить его опять, дабы ещё раз выпить за созданный им чудесный мир — карательную систему, основанную на массовом переселении оступившихся благожелательными властями, где меры устрашения применялись лишь иногда и заслуженно, где человек делал добро чаще, чем причинял зло. Сей мир не был актом творения, благого или злого, в ходе которого люди каждый раз создавали себя заново, но системою, в коей всякий наделялся своей малозаметной, но весьма существенной ролью, имел свою задачу, своё предназначение, как, например, головка поршня или ремень в тех паровых машинах, которые ткач из Шотландии когда-то тщетно пытался искоренить.

Я опрокинул за воротник ещё одну порцию — в честь всевозможных машин и систем, — а далее у меня голова пошла кругом от смелого, наглого бесстыдства всех этих подложных отчётов и писем, приказов и распоряжений, не допускавших даже возможности того сводящего с ума, чудовищного кошмара, с коим я был, увы, слишком близко знаком и частью коего сам являлся.

Я поднял тост за тотальное отсутствие чего-либо подобного и выпил за это, а также за новую, ещё более яркую и великолепную ложь. Затем тосты иссякли, и я закончил тем, что просто вылакал из горлышка остатки шнапса, а в результате ощутил тошноту и чувство вины и затревожился, не является ли мир Йоргенсена тем самым адом, который возник во взгляде ломателя машин за миг до того, как он был осёдлан Капуа Смертью.

Потом — но тут стыд, который я испытываю в данную минуту, не позволяет мне говорить о себе иначе, как в третьем лице, — потом Вилли Го-улд почувствовал позыв к тому, чтобы изрыгнуть всё лишнее, что в нём находилось. Не то чтобы он почитал извержение рвотных масс дурным делом, ведь Доктор не единожды говорил ему, что сие освобождает организм от нежелательных соков и мокрот, вызывающих меланхолию, а также предотвращает ужасы метеоризма и похмелья, кои могут приключиться на другой день.

Ввиду этого Вилли Гоулд решил даже ускорить терапевтический акт очищения организма, который — я нимало в том не сомневаюсь — одобрил бы даже сам пастор Готлибсен, надумал, засунув поглубже в рот пару пальцев, пощекотать ими нёбо, дабы спёрло в груди, затем в горле, а потом через рот хлынуло потоком наружу, вперемешку с помидорами и морковкой, которые он никогда не ел, страшное осознание того, что всё только что им прочитанное есть лишь представление Коменданта об основанном на Разуме идеальном обществе, принявшем обличье тюрьмы, о коей проживающая в просвещённой Европе мисс Анна даже не смела и помышлять, его во многих отношениях наиболее чудовищное — хотя, возможно, случайное — достижение, заткнувшее за пояс и Великий Дворец Маджонга, и Национальную железную дорогу, свидетельствующее, однако, о неведомом для него самого гротескном благоговении перед Старым Светом.

Да, было о чём подумать, и было что убирать, после того как я столь смачно метнул харчи себе под ноги — а если быть до конца честным, то этого добра оказалось даже больше, чем нужно, — и Вилли Гоулд непременно бы начал сразу же подтирать чем-нибудь всю эту полупереваренную Европу, когда бы не испытал ещё одного, более жестокого приступа осознания происходящего.

Стоило ему обтереть рот тыльною стороной ладони, как на него тут же навалилась невыносимая тяжесть и застучало в висках: ему пришло в голову, что эта всемирная история делает всё, что он успел повидать и узнать, всё, что он перестрадал и чему стал свидетелем, таким же бессмысленным и бесполезным, как сон, который тотчас забудется при пробуждении. Если свобода подобна тем духам прошлого, которых Капуа Смерть носил в бутылке у пояса, и тоже обитает в одном только месте, а именно в памяти, в голове, то и он, и все, кого он знал, были обречены на вечное заточение.

VII

В мозгу моём свил гнездо ужас, который я не могу описать, ибо язык мой для того слишком беден. Уродливые, как на готических горгульях, рожи, казалось, прилипли к стёклам окон в вышине и молили хоть как-нибудь облегчить их бесконечные мучения, коим суждено остаться позабытыми и неучтёнными. Мне чудилось, будто пресловутые черепа, с коих содрали кожу и мясо, то приближаются, то снова отходят вдаль — кость проступает из-под оставшейся на них плоти, точно их только что обглодала собака, — они хотят, чтобы я что-то исправил в прошлом, хотя сие мне совершенно не по силам.

Сколько бы я ни читал до того писания Старого Викинга, всё равно прошлое оставалось не отомщённым и даже незамеченным, и как мог я воссоздать его, сделав другим? Из уставленных на меня, словно обвиняющих пустых глазниц шотландца-ткача и Тома Рыкуна, из украденного черепа Тоутереха и разбитого о камень черепа его внука ползли тараканы. Блохи выскакивали из неровных провалов на месте носа. Черепа точили горючие и зловонные слёзы, плакали гноем и кровью, которые, проникая сквозь стёкла, лились на меня, замарывая с ног до головы. Охваченный паникою, я принялся яростно отряхиваться, словно в моих силах было очиститься от них. «Нет! — кричал я. — Нет! Пожалуйста, оставьте меня в покое!» Но страшные тени сии не желали отступать и продолжали молить о невозможном. Весь покрытый коростой местами подсохшею и шелушащейся, местами ещё полужидкой, но неизменно вонючей гнили, я ощутил, как все черви, все личинки, которые некогда копошились на теле мёртвой туземки, распятой на земле, переползли на меня, воняющего всеми мыслимыми болезнями, и трупным разложением, и всем, что когда-либо произошло, и взору моему предстал образ мира, шествующего предо мною во всём своём безобразии и во всей своей красоте, и как было не понять, что и то, и другое неизбежно, да только вот кому я мог поведать об этом?

Я заверял их, что я всего лишь читатель. Но они не слушали меня, они не могли меня услышать, и было ясно, что они так никогда и не смогут услышать меня, ибо я избран орудием их гнева.

И тут Вилли Гоулд ощутил, что его не просто слегка мутит — он жестоко, яростно болен.

Ибо мир теперь существовал вовсе не для того, чтобы когда-нибудь стать книгою. Наоборот, это книга существовала с явным намерением стать целым миром.

VIII

Я тяжело опустился на пол. Какое-то время я лежал, словно китайский бумажный фонарик, из которого вынули свечу, который скомкали и сплющили, наступив на него; ум мой находился в смятении от нахлынувшего потопом неверия. Неужто в будущем люди сочтут прошлым именно это?

И тут я услышал странный резкий посвист. Испуганно дёрнувшись, я обернулся и вскинул при этом руки, дабы защитить голову.

Прямо передо мною в пятне лунного света стояла на задних лапах и посвистывала маленькая шелудивая собачонка. Затем она бросила это занятие, опустилась на третью и последнюю здоровую ногу и посмотрела куда-то поверх моего плеча. И не успев ещё оглянуться и услышать раздавшийся в следующее мгновение голос, я уже знал, кто стоит за моею спиной.

— Да ты обманщик, Гоулд, — произнёс он.

Звуки его речи казались округлыми и струящимися, как его почерк.

Я медленно повернулся и увидал глядящего на меня с улыбкой сверху вниз Йоргена Йоргенсена — а кто же ещё это мог быть? На какой-то миг мне почудилось, что он стоит на стуле или даже на стеллаже, таким высоким он казался. Он наклонился надо мной, заслонив свет — словно накренившийся книжный шкап, готовый вот-вот упасть. Очень медленно, не в силах оторвать от него взгляд свой, я поднялся на ноги.