Книга скворцов — страница 31 из 32

Что уж говорить о людях, которые празднословием считают всякий намек на красоту и силу речи и гонят его, как неуместный в серьезном деле; в пример чаще всего приводят правоведов и стряпчих, хоть они не одни такие. Когда Юлия Галлика, ораторствовавшего в суде, бросили в Тибр, человек, лишившийся его защиты, обратился за помощью к Домицию Афру, а тот спросил: «Ты уверен, что я плаваю лучше?» Гай Альбуций, ритор из Новары, однажды в суде, слыша, что условия клятвы определены его противником, и желая попрекнуть его нечестием в отношении родителей, сказал: «Тебе угодно поклясться? Клянись – я тебе скажу чем: клянись прахом отца, доныне непогребенным, клянись отцовскою памятью» и дальше в том же духе; а когда он закончил, Луций Аррунций сказал: «Мы принимаем условия; он поклянется». Альбуций принялся кричать, что не предписывал условий, а использовал фигуру речи; Аррунций настаивал, судьи торопились закончить. Альбуций негодовал, что если так пойдет, фигуры будут изгнаны из природы, Аррунций отвечал, что суды и без них проживут. Судьи разрешили противнику поклясться, поскольку подходит всякая дозволенная присяга; он поклялся; дело было проиграно. Альбуций не снес этой обиды: он перестал выступать в суде, ибо ни причинять другому несправедливость, ни сам ее терпеть не умел.

XV

– Это ведь тот Альбуций, изысканнейший оратор, – сказал келарь, – который любил говорить о самых низменных вещах – уксусе и мяте, фонарях и губках?

– Что низменного в фонарях? – спросил Фортунат. – Я бы изобразил спящего, на которого падает свет от фонаря, так что это придало бы ему прекрасное выражение, а всей картине – намек на божественное присутствие; не знаю, что тут можно попрекнуть.

– А в мяте что дурного? – спросил госпиталий. – Хотел бы я посмотреть на людей, которые подают без мяты запеченную свеклу; а что до уксуса, то я помню правдивую историю, которая без него лишилась бы своей остроты. Не угодно ли послушать?

– Ты все равно расскажешь, – сказал келарь, – так что лей уж свой уксус, да в меру.

– Один школяр, учившийся праву в Болонье, – начал госпиталий, – имел самые высокие надежды на свою судьбу. Всякий раз, как ему встречался астролог или обычная гадалка из тех, что промышляют на площади, он не отставал, пока не вынудит у них свое счастье. Почетнейшим занятием он считал службу при императоре и расчел, что всего лучше ему отправиться в Палермо. На постоялом дворе он вел себя заносчиво, словно уже состоял на важной службе, и потребовал себе маринованную утку, а сам сел на скамью отдохнуть. Вдруг видит, что входят люди, меж собою переговариваясь, сколько им дней надобно до Сицилии; он пристал к ним и отправился в путь. Он счастливо добрался до Палермо; Бог помог ему, и он стяжал благоволение в очах архиепископа Палермского; тот представил его императору, вернувшемуся из Капуи, и император сделал его нотарием в своей канцелярии. Он составлял послания от лица императора и прославился своим слогом, изящным и величественным. Вскоре он был поставлен имперским судьей, а потом логофетом, дабы ему быть главой над всеми нотариями и хранителем императорских печатей, держать речь перед народом и объявлять указы. Когда император задумал дать своему государству законы, этот человек был первым, кому были доверены императорские замыслы и важнейшие труды; а когда император, долго вдовствовавший, решил жениться на сестре английского короля, этот человек был послан за море, чтобы уладить дело. Он поднялся высоко над всеми, его могущество распространилось; у него были земли и дома в Капуе, Аверсе, Фодже и Терра ди Лаворо; он водил дружбу с философами и богословами и привечал людей ученых. Когда же папа Иннокентий захотел низложить императора и созвал ради этого епископов, архиепископов и других прелатов со всего света в Лионе, что на Роне, император послал этого человека главою над его послами и поверенными, чтобы они объявили, что император отсутствует по нездоровью, и оправдались за него по тринадцати статьям, обвиняющим его в деяниях против веры и Церкви, и просили у папы и духовенства прощения, обещая в течение года добиться, что султан вернет Святую землю. Однако папа пренебрег их речами, велел огласить обвинения против императора, приговорил и отлучил его от Церкви, как еретика и гонителя, и лишил его императорского сана и короны Сицилии и Апулии, а кроме того, освободил всех его баронов и подданных от присяги. Этот человек, видя, что ничего уже не сделать, поехал назад, вне себя от стыда, что его поручение выполнено таким образом. Когда же он был в Кремоне, его схватили посланцы императора, обвинив в измене, поскольку те, кто вместе с ним был в Лионе, донесли, что он часто вел с папой доверительные беседы с глазу на глаз. Император, раздраженный тем, что ему не удалось удержать руку папы, и тем, что Парма восстала против него, и еще многими несчастьями, которые сошлись вместе, велел отправить этого человека в Сан-Миниато и там ослепить, прибавив, что он превратил жезл правосудия в змею и не заслуживает лучшего. Он был послан в Сан-Миниато и лишен зрения, взят под крепкую стражу, а все его земли и богатства переписаны на казну; говорят, они и были причиной императорской немилости, иные же считают, что истинной причиной была зависть императора к его славе. В темнице его кормили впроголодь и обращались презрительно, но он умел расположить к себе тюремщика, к чьему голосу привык, и однажды позвал его и принялся упрашивать, чтобы принес ему маринованной утки, потому что ему до смерти ее захотелось. Тюремщик сперва отнекивался, боясь, что прознают и накажут его, а под конец разжалобился и велел ему сидеть тихонько и ждать, а он попробует ему потрафить. И вот сидит этот человек, прислушиваясь, не идут ли; тут ему пахнуло маринованной уткой, он встрепенулся и видит – он сидит на постоялом дворе, а слуга вносит блюдо и ставит перед ним на стол. С неописуемой жадностью он накинулся на еду, словно век ее не видел, и глотал, торопясь съесть и скорее пуститься в Палермо.

– Прости, брат Гвидо, – сказал келарь, – но я подозреваю, что в этой истории уксуса больше, чем правды; иначе говоря, ничего этого не было, а если бы и было, тебе неоткуда было узнать.

– Я знаю одного человека в Имоле, который все это видел своими глазами, – сказал госпиталий. – В следующий раз, как он согрешит и придет подарить что-нибудь нашей обители, я тебя с ним познакомлю.

– Оставь свои шутки, – сказал келарь, – так нельзя: ты начинаешь, словно хочешь привести пример из действительно бывшего, и тут же превращаешь его в басню без всякого правдоподобия, вроде тех, до которых падки селяне, и там, где разум ждал пищи, ему достаются лишь призраки.

– Вот как! – воскликнул госпиталий. – Не ты ли утверждал, что разуму следует потакать мнениям толпы, возиться с нею и хоронить ее мертвецов, каковы бы ни были обряды? Не думай, что я успел забыть: нет, я слушаю тебя со всем вниманием, надеясь научиться чему-нибудь важному.

– Я всего лишь говорил, – возразил келарь, – что для истины философской, как и для божественной, много званых, но мало избранных, и что благоразумно бывает согласиться с глупостями толпы, особенно когда она в исступлении, – посмотри у Аристотеля во второй книге «Топики»; но там, где разуму открывается его собственная область, он должен следовать своим законам, полагаться на свои силы и не отступаться, прежде чем не истощит всех своих средств. Те же, кто использует разум лишь для насмешек над ним самим, оскорбляют его достоинство: причастный нашему падению, он должен послужить и нашему спасению. В разыскании истины ему хватает трудностей, происходящих от его собственной слабости, чтобы отягощать его еще и внешними помехами: а порицать мир, лишь пригубив его неправды, все равно что судить о городе по кабаку у заставы, не повидав его церквей и не послушав богослужений.

– Брат Петр, – сказал госпиталий, – конечно, отрадно думать, что пока мы тут сидим, над нами совершается смысл, доступный нашему разумению; достойно похвалы, если человек упорствует в этом убеждении, несмотря на то, что все кругом склоняет его признать обратное; но горечь наполняет наш рот, когда нашей немощи хватает лишь на то, чтобы отдавать себе в ней отчет; когда мы оборачиваемся и видим, что все наше гибнет, как покойный император на охоте обернулся и увидел, что горит его город Виттория, на который он возлагал великие надежды; когда разум не спасает нас, но лишь множит статьи обвинения, – мне кажется, стоит смирить себя и утешаться мыслью, что на том свете, по милости Божией, мы узнаем, зачем все это было и к чему нас вело.

– Так ты предлагаешь просто ждать? – спросил келарь.

– Отчего нет, – отвечал госпиталий: – не так уж велика отсрочка, которой я домогаюсь.

XVI

– Так вот, если вернуться к тому, о чем была речь, – надобно быть достойными вдохновения, даже если оно к нам не сойдет; а ведь ничто не делает человека достойным (я не говорю о чистоте нравов и строгой жизни), кроме школы и трудов, в ней совершаемых. А между тем – многие ли ценят ее, как подобает, и многие ли, кто вышел из нее, думают, что обязаны ей уважением? У нас, как сказал Сенека, позорно учить тому, чему почетно учиться; и хоть эта болезнь появилась в древности, но поначалу встречала на своем пути людей рассудительных, теперь же разливается и свирепствует, не видя себе препятствий.

– Марк Эпидий, державший риторическую школу, – сказал келарь, – хвалился быть потомком Эпидия Нуцерина, который, как говорили, бросился в реку Сарно, что в Кампании, и исчез, а потом явился с золотыми рогами и был причислен к богам. Если бы Эпидий своим ремеслом позорил родню, ему ни к одному колодцу и кувшину нельзя было бы подойти без боязни; однако нигде не пишут, чтобы он страдал подобным образом.

– Возможно, он больше учил людей лить воду, чем говорить, – отозвался госпиталий. – Я знаю многих, кто учен такой науке; приведись им писать о нынешних делах, они напишут так. В преисподней Аллекто возмущается тем, что в Италии настал золотой век (чеснок, конечно, подешевел, но в остальном она преувеличивает), и решает водворить в этих краях смуту, милую ее сердцу. Она поднимается из пещер горы Барбаро за Поццуоло, по которым, говорят, Сивилла провела Энея, или из жерла Липары, куда низвергся Теодорих; следует ее описание, в котором они не забудут, что у Аллекто на висках змеи и что они привыкли дышать смрадом преисподней, а потому неаполитанский рынок им как родной. Она летит на север и застает Куррадина стоящим в раздумьях над берегом Адды; она скрывает свой свирепый вид, облекаясь заемным обличьем, и поднимается пред юношей в образе речного божества: вода стекает по кудрям, увязенным камышами, а в руках у нее пенящаяся урна с картинами римской славы, преимущественно недостоверными. Она взывает к Куррадину, говоря, что она-де река, прославленная в италийских летописях (тут бы ей не помешали цитаты из Вергилия и Ливия, но если подходящих нет, можно их придумать), и потому имеет право излить пред ним всю скорбь, кипящую в груди. Помнит ли он, говорит Аллекто, как тосканцы его призывали, – и пускается в рассказ, как некогда Лукка отрядила послов вместе с флорентинцами, у коих начальниками были мессер Симоне Донати и мессер Бонаккорсо Беллинчони дельи Адимари, в Германию, чтобы побудить Куррадина к отвоеванию Сицилии и Апулии у тех, кто неправедно их захватил, и предложить ему свою помощь; и как мать не соглашалась отпустить Куррадина, еще отрока, хотя в душе и сочувствовала просьбам тосканцев. «Помнишь ли, – говорит Аллекто, – как ты горел очистить оскверненную власть, освободить Италию от горького вора? как вдохновлялся младостью Пирра, что ниспроверг Пергам и не посрамил отца?» При отъезде послы просят в подарок мантию Куррадина, как залог его прихода, и привозят ее в Лукку; тут надобно изобразить, как эту мантию ткет враждебная луккезцам Минерва, как вливает в тирский багрец гемонийские соки, как золотой нитью вышивает на ней скорбные истории тех, кто лишился ума: здесь Агава, сыновняя гибель, здесь Эрисихтон, сам себе пир и гроб, здесь Афамант, наляцающий лук, и дочери Кекропа, открывающие корзину; здесь всякий дурной помысел, отрадный Аллекто, в