– Оставь свои шутки, – сказал келарь, – так нельзя; ты начинаешь, словно хочешь привести пример из действительно бывшего, и тут же превращаешь его в басню без всякого правдоподобия, вроде тех, до которых падки селяне, и там, где разум ждал пищи, ему достаются лишь призраки.
– Вот как! – воскликнул госпиталий. – Не ты ли утверждал, что разуму следует потакать мнениям толпы, возиться с нею и хоронить ее мертвецов, каковы бы ни были обряды? Не думай, что я успел забыть, нет, я слушаю тебя со всем вниманием, надеясь научиться чему-нибудь важному.
– Я всего лишь говорил, – возразил келарь, – что для истины философской, как и для божественной, много званых, но мало избранных и что благоразумно бывает согласиться с глупостями толпы, особенно когда она в исступлении, – посмотри у Аристотеля во второй книге «Топики»; но там, где разуму открывается его собственная область, он должен следовать своим законам, полагаться на свои силы и не отступаться, прежде чем не истощит всех своих средств. Те же, кто использует разум лишь для насмешек над ним самим, оскорбляют его достоинство: причастный нашему падению, он должен послужить и нашему спасению. В разыскании истины ему хватает трудностей, происходящих от его собственной слабости, чтобы отягощать его еще и внешними помехами, а порицать мир, лишь пригубив его неправды, – все равно что судить о городе по кабаку у заставы, не повидав его церквей и не послушав богослужений.
– Брат Петр, – сказал госпиталий, – конечно, отрадно думать, что, пока мы тут сидим, над нами совершается смысл, доступный нашему разумению; достойно похвалы, если человек упорствует в этом убеждении, несмотря на то что все кругом склоняет его признать обратное; но горечь наполняет наш рот, когда нашей немощи хватает лишь на то, чтобы отдавать себе в ней отчет; когда мы оборачиваемся и видим, что все наше гибнет, как покойный император на охоте обернулся и увидел, что горит его город Виттория, на который он возлагал великие надежды; когда разум не спасает нас, но лишь множит статьи обвинения, – мне кажется, стоит смирить себя и утешаться мыслью, что на том свете по милости Божией мы узнаем, зачем все это было и к чему нас вело.
– Так ты предлагаешь просто ждать? – спросил келарь.
– Отчего нет, – отвечал госпиталий, – не так уж велика отсрочка, которой я домогаюсь.
XVI
– Так вот, если вернуться к тому, о чем была речь, – надобно быть достойными вдохновения, даже если оно к нам не сойдет; а ведь ничто не делает человека достойным (я не говорю о чистоте нравов и строгой жизни), кроме школы и трудов, в ней совершаемых. А между тем – многие ли ценят ее как подобает и многие ли, кто вышел из школы, думают, что обязаны ей уважением? У нас, как сказал Сенека, позорно учить тому, чему почетно учиться; и хоть эта болезнь появилась в древности, но поначалу встречала на своем пути людей рассудительных, теперь же разливается и свирепствует, не видя себе препятствий.
– Марк Эпидий, державший риторическую школу, – сказал келарь, – хвалился быть потомком Эпидия Нуцерина, который, как говорили, бросился в реку Сарно, что в Кампании, и исчез, а потом явился с золотыми рогами и был причислен к богам. Если бы Эпидий своим ремеслом позорил родню, ему ни к одному колодцу и кувшину нельзя было бы подойти без боязни; однако нигде не пишут, чтобы он страдал подобным образом.
– Возможно, он больше учил людей лить воду, чем говорить, – отозвался госпиталий. – Я знаю многих, кто учен такой науке; приведись им писать о нынешних делах, они напишут так. В преисподней Аллекто возмущается тем, что в Италии настал золотой век (чеснок, конечно, подешевел, но в остальном она преувеличивает), и решает водворить в этих краях смуту, милую ее сердцу. Она поднимается из пещер горы Барбаро за Поццуоло, по которым, говорят, Сивилла провела Энея, или из жерла Липары, куда низвергся Теодорих; следует ее описание, в котором они не забудут, что у Аллекто на висках змеи и что они привыкли дышать смрадом преисподней, а потому неаполитанский рынок им как родной. Она летит на север и застает Куррадина стоящим в раздумьях над берегом Адды; она скрывает свой свирепый вид, облекаясь заемным обличьем, и поднимается пред юношей в образе речного божества: вода стекает по кудрям, увязенным камышами, а в руках у нее пенящаяся урна с картинами римской славы, преимущественно недостоверными. Она взывает к Куррадину, говоря, что она-де река, прославленная в италийских летописях (тут бы ей не помешали цитаты из Вергилия и Ливия, но, если подходящих нет, можно их придумать), и потому имеет право излить пред ним всю скорбь, кипящую в груди. Помнит ли он, говорит Аллекто, как тосканцы его призывали, – и пускается в рассказ, как некогда Лукка отрядила послов вместе с флорентинцами, у коих начальниками были мессер Симоне Донати и мессер Бонаккорсо Беллинчони дельи Адимари, в Германию, чтобы побудить Куррадина к отвоеванию Сицилии и Апулии у тех, кто неправедно их захватил, и предложить ему свою помощь; и как мать не соглашалась отпустить Куррадина, еще отрока, хотя в душе и сочувствовала просьбам тосканцев. «Помнишь ли, – говорит Аллекто, – как ты горел очистить оскверненную власть, освободить Италию от горького вора? Как вдохновлялся младостью Пирра, что ниспроверг Пергам и не посрамил отца?» При отъезде послы просят в подарок мантию Куррадина как залог его прихода и привозят ее в Лукку; тут надобно изобразить, как эту мантию ткет враждебная луккезцам Минерва, как вливает в тирский багрец гемонийские соки, как золотой нитью вышивает на ней скорбные истории тех, кто лишился ума: здесь Агава, сыновняя гибель, здесь Эрисихтон, сам себе пир и гроб, здесь Афамант, наляцающий лук, и дочери Кекропа, открывающие корзину; здесь всякий дурной помысел, отрадный Аллекто, всякое дурное дело, лакомство Мегеры, всякая дурная речь, внушенная Тисифоной. В Лукке встречают мантию с ликованием, проносят ее по городу и выставляют у Святого Фридиана, словно святыню; от этого на луккезцев нападает такой восторг, что они путают день с ночью, перестают брать взятки и вообще ведут себя так, словно обычный разум их покинул. Об этом, разумеется, Аллекто не говорит Куррадину, потому что она-то в своем уме, но автор все-таки об этом рассказывает, верный обычаю помещать вещи там, где о них вспомнил, ибо нельзя надеяться, что он вспомнит о них снова. Куррадин стоит на берегу и почтительно слушает божество Адды; это лучшее свидетельство в пользу германского воспитания, чего бы о нем ни говорили. Аллекто ободряет его, понукает, зовет отбросить сомнения; он решается и дает знак к переправе. Они переходят Адду, потом Тичино подле Павии; тут следует описать местоположение города, его стены и храмы, воздав хвалу Боэцию, который здесь умер, Ломбардии, над которой этот город был владыкой, и читателю, который это терпит. Куррадин стоит там много дней, а потом отправляется в Пизу через земли маркиза ди Карретто и через море, а что будет, когда Куррадин, автор и вдохновляющая их Аллекто доберутся до пизанских краев, я не берусь судить, потому что дороги там широки и их много.
– Полно, полно, брат Гвидо, – сказал келарь, – чтобы осудить дурных писателей, совсем не обязательно впадать в их пороки; от заразы надо опрыскивать углы уксусом и уезжать в деревню, а не мыкаться по болотам, где она дышит.
– Говорят, наши дарования подобны плодам, – отвечал госпиталий, – те, что родятся жесткими и горькими, поспевают и становятся сладкими, а те, что от рождения мягки и водянисты, не зреют, а гниют; Бог даст, я еще смягчусь и буду вам сладок, как мало кто другой.
XVII
– Если ты не будешь соревноваться с природой в том, кто из вас произведет больше голов Кондиана, – сказал келарь, – и с Фортуной – в том, кто лучше ими жонглирует, и, если будешь ставить правдоподобие выше возможности посмеяться над слушателями, я уверен, Бог и люди благословят твое дарование.
– Нечто подобное я слышал от мессера Тебальделло Гараттоне, – сказал Фортунат, – когда он беседовал со мной в Фаэнце.
– Знаю его, – сказал госпиталий, – человек отважный и благородный, но обидчивый донельзя. О чем же вы с ним беседовали?
– Он хотел расписать портик, который только что выстроил, – продолжил Фортунат, – и думал, как бы, не слишком отдаляясь от строгого благочестия, сделать это зрелище занятным для людского любопытства. Я сказал, что художники ради этого смешивают черты женщин и птиц, выводя к жизни все, что их воображение способно сшить воедино, а он засмеялся и сказал, что в вымысле следует держаться сходства с истиной, а не вытаскивать детей из утробы ламии, как говорит Флакк. Я спросил его, что такое ламии, потому что в беседе с образованными людьми следует стыдиться не своего невежества, а желания его сберечь.
– Это чудовище с женским лицом и змеиным телом, которое питается человеческой плотью, – сказал келарь. – Оно обозначает дьявола, как Исаия пророчествует о Едоме: «Там уляжется ламия и обретет покой себе», или ложных проповедников, как у Иеремии: «Ламии обнажили сосцы, накормили детенышей своих».
– Это ночные видения, бывающие от меланхолии, например, у безумных и страдающих полуторадневной лихорадкой, – сказал госпиталий. – Некоторым женщинам кажется, что, пока их мужья спят, они со сборищем ламий переносятся на крыльях за море и облетают мир, если же в полете произнесут имя Христово, тотчас рухнут вниз, где бы ни были.
– Мессер Тебальделло об этом не упомянул, – отвечал юноша. – Он сказал: «Вот я тебе расскажу отличную историю, дорогой Фортунат, она научит тебя осторожности с женщинами, а может, и еще чему-нибудь»; и поведал вот что. У философа Аполлония был среди почитателей ликиец Менипп, юноша отменной красоты и здравого разумения. Однажды, когда он в одиночестве шел по дороге за городскими стенами, явилась ему женщина прекрасного вида и, схватив его за руку и по имени называя, принялась говорить, что давно и пылко его любит, и уговаривать, чтобы навестил ее дом: она-де усладит его пением, вином напоит, какого он в жизни не пил, и утолит любовью, в которой его не потревожат соперники. Юноша согласился, пришел к ней на закате, а потом не раз наведывался. Аполлоний, взглянув на него, как новый Поликлет, создал в уме его изваяние, проник в его существо и обратился к юноше с такими словами: «Ты красавец и удочка для красавиц, но сейчас без ума от змеи, а змея – от тебя». Видя его изумление, он прибавил, что эта женщина ему в жены не годится и его не любит. Менипп отвечал, что питает к ней великую любовь, как и она к нему, и намерен сыграть свадьбу без отлагательств. В назначенный день Аполлоний явился на пир и, став перед гостями, спросил: «Где прелестная госпожа, ради коей все собрались?» Менипп указал ему на невесту. «А серебро, и золото, и все убранство этих покоев, кому оно принадлежит?» – спросил Аполлоний. «Моей жене, ибо все мое имение – вот», – отвечал Менипп, указывая на свое философское рубище. Тогда Аполлоний обратился к гостям: «Знаете ли вы о Танталовых садах, которые присутствуют, пока к ним не протянешь руку, и не утоляют голода, но лишь напоминают о нем?» – «Знаем, как и о прочих тяготах, – отвечали ему, – из книг поэтов, поскольку в преисподней нам бывать не привелось». «Ну так привел Бог и вас поглядеть на эти сады, – сказал Аполлоний, – ибо все, что вы тут видите и чем готовитесь наслаждаться, – не истина, но один призрак. Послушайте меня! Эта пленительная и уветливая невеста – не человек, но одна из ламий, которые и любострастию привержены, однако сильней всего любят человеческое мясо, потому-то и делают свою любовь устроителем трапезы». Невеста закричала ему, чтоб он убирался, что у них не ждут и не чтут ф