– Для чего это нужно? – спросил Фортунат. – Одно кажется непристойным, а другое еще и опасным.
– У одного человека, – сказал госпиталий, – был сын и богатый враг. Однажды этого человека нашли убитым, но не ограбленным. Его сын оделся в траур и принялся ходить за богачом, куда бы тот ни направлялся. Богач притянул его к суду, требуя, чтобы юноша, если имеет подозрения, обвинил его. Юноша ответил: «Обвиню, когда смогу» и продолжил ходить за ним в скорбном платье. Богач добивался должности в своем городе, но был отвергнут; он выдвинул против юноши иск об оскорблении, поскольку к числу действий, наносящих бесчестие, относят и то, когда кто-нибудь из ненависти к другому надевает траур или отпускает бороду.
Дело вызвало шум; ораторы говорили от лица юноши: «Я не могу ходить теми же дорогами, что и ты; не могу оскорблять твоего взора темными одеждами и заплаканным видом; будь ты избран в совет, я бы уже был мертв»; «Что я в трауре, виною моя скорбь; что я плачу – моя любовь; что не обвиняю тебя – мой страх; что тебя отвергли – ты, и только ты»; «Я не смог бы защититься, если б начал обвинять; моя борода, мое платье свидетельствуют против меня»; «Я делаю, что позволила мне Фортуна: она не дала мне ни блестящих одежд, ни пышной свиты – она только позволила мне жить»; «Будь что будет, я не перестану искать убийцу и, возможно, уже нашел, когда внезапно отец мой посреди города – что смотришь на меня? что следишь за моими движениями? – найден был мертвым: ненависть убила его, спесь его не обобрала»; «Почему ты стал искать должности лишь после смерти моего отца? Не потому ли, что он был смелее меня? Где я молчу, там он говорил; где я плачу, там он заставлял плакать другого»; говорили и от имени богача, и даже от имени отца, словно они в силах очаровать Дита своими энтимемами и вывести из-под земли любого свидетеля, как будто человека, надышавшегося преисподней, может всерьез волновать чье-то убийство, даже его собственное.
– И чем кончилось дело? – спросил Фортунат.
– Наиболее рассудительные решили, что никому не наносит оскорбления печаль по отцу, ибо нельзя из добрых нравов сделать поношение; если человек делает то, что каждому позволено, против него нельзя выдвинуть иск. По здравом рассуждении богач благодарил бы этого юношу как своего милостивца, ибо он даровал ему то, чего и философы не могут для себя добиться, – при каждом шаге слышать, как скорбь дышит ему в шею и как плач ступает за ним. История часто представляет примеры подобного, хотя они лишь напоминают ей самой, сколько раз она давала бесплодные уроки. Когда римляне разбили Персея и три дня праздновали триумф, не один лишь македонский царь, шедший пред колесницей, не одни его плачущие дети были свидетельством тяжких поворотов судьбы, но не менее их и сам победитель, Эмилий Павел, двое сыновей которого, единственные наследники его имени и домашних алтарей, скончались: один за пять дней до триумфа, другой немногим позже. Потом Эмилий Павел, по обычаю, дал отчет народу о своих делах, сказав, что за десять дней прибыл в Фессалию и принял начальство над войсками, а в следующие пятнадцать разбил царя и кончил войну, длившуюся четыре года; и вот, вернувшись счастливо, но отягощенный мыслью, что судьба ничего не раздает бесплатно, он теперь, видя, что она взыскала на нем лишь его собственным горем, спокоен за государство и в своем бедствии будет утешаться благополучием сограждан.
– Тридцать лет назад, – сказал келарь, – покойный император отправился в Падую, а с ним были кремонские послы и воины, отправленные ради императорской чести, а еще немцы, апулийцы, сарацины и греки; падуанцы же встречали его за пять миль от города, с цимбалами и цитрами и со своим карроччо в богатом убранстве, взяв с собою множество дам отменной красоты, в светлом платье и на пышно украшенных конях. Сам император сказал, что ни здесь, ни за морем, нигде в мире не видел народа столь добронравного, учтивого и предусмотрительного. Один из падуанцев по имени Джакомино Теста взобрался на карроччо и, сняв со щеглы знамя, обеими руками почтительно подал его императору, говоря, что это ему подносит коммуна Падуи, надеясь благодаря его короне никогда не остаться без справедливости; император же выслушал и принял это с довольным и радостным видом. В Пальмовое воскресенье все падуанцы сошлись на лугу, где император сидел на престоле, а Пьеро делла Винья, державший речь от его лица, провозгласил союз благоволения и любви между ним и падуанцами. На Пасху император после мессы отправился в монастырь Святой Юстины, явившись людям в своей короне. Но не прошло и семи дней по Пасхе, как начались толки, что в день Тайной вечери папа Григорий провозгласил отлучение императора пред всеми, кто стекся в Рим ради отпущения грехов, и тогда император созвал падуанцев во дворец, где Пьеро делла Винья жаловался на поспешную суровость апостолика и защищал господина своего императора. Такова-то переменчивость наших судеб, что даже на час нельзя полагаться, коли так легко восходит и падает мирская власть: «Ныне царь, а завтра умрет».
XIX
– Когда же они умирают и делаются богами по решению сената, то их чествуют таким образом. Покойника хоронят, а потом отливают из воска его изображение и кладут на кровать слоновой кости, украшенную звериными головами, что стоит в дверях дворца. Слева сидит сенат, весь в черном, а справа почтенные дамы, прославленные делами их мужей и отцов. Приходят врачи, осматривают восковую плоть, словно живого, качают головой и объявляют, что ему все хуже, и так продолжается семь дней, а когда тот умирает, лучшие из рыцарей и юноши сенатских семей берут его одр на плечи и несут на форум, где два хора, один из отроков, другой из благородных дам, поют гимны на почесть умершему. Проносят бронзовые статуи, изображающие все подвластные народы, в одеждах, свойственных каждому, и проходят все городские цехи, плача и сетуя о покойном. Оттуда одр несут за пределы города, на Марсово поле, где стоит большой сруб, набитый хворостом и украшенный коврами, картинами и статуями. Покойника водружают на этот сруб и наваливают, неся отовсюду, целую копну благовоний и пахучих трав, сколько их ни производит земля; все провинции соревнуются в их присылке. Потом конники пускаются на рысях и «обходят как должно, налево взявши, костер», а за ними колесницы с возничими в личинах, изображающих славных вождей и государей былого времени. Когда и это завершится, преемник императора берет факел и подносит его к срубу; тот занимается с великим шумом, и далеко «слышится там киннамон пепелищ благовонных», а сверху вылетает орел, уносящий на небо душу императора. С этого времени он почитается наравне с другими богами.
XX
– А ты, брат Гвидо, показал, что споришь со мной не ради истины, но из удовольствия, ибо историю о Циклопе ты по доброй воле истолковал как притчу: сделай это я, ты рассыпался бы в колкостях, понавез коней из Греции и не дал мне слюну сглотнуть.
– Я сказал так из снисхождения к древним, – заявил госпиталий, – зная, что они питали пристрастие к таким потехам, из которых выпархивает иносказание, как жаворонок из пирога, и готовы были простить Тарквинию жестокость его советов, восхищаясь тем, как он молчит, покамест его жезл сшибает лилии. Когда римляне пошли на тарентинцев, те, видя, что одной дерзостью можно вызвать войну, но не выиграть, решили призвать царя Пирра, который в ту пору много терпел от своего главного врага – праздности. Тут можно было бы напустить на него Сенеку, проклинающего тех, кто умирает за исполнением должности, и смеющегося над Тураннием, который, девяноста лет от роду будучи отставлен от службы, улегся на кровати и велел всем родным и слугам вопить по нем, как по покойнике, пока император не вернул его к трудам, из любви к тишине предпочтя Туранния занятого Тураннию мертвому, – можно было бы, говорю я, но мы это отложим до лучшего времени, а пока скажем только, что царь изнывал от безделья и рад был убить свой досуг по первому зову, откуда бы тот ни раздался. И вот один человек по имени Метон, видя, что тарентинцы, невзирая на мнение людей благоразумных, готовы одобрить этот замысел, украсил себя венком, взял в руку факел и в обнимку с флейтисткой, наигрывавшей застольные песни, явился на площадь, где горожане судили о выгодах царской помощи. Увидев Метона, они захлопали и принялись уговаривать его, чтобы он спел для них или сплясал, он же, сделав вид, что охотно это исполнит, дождался, что все утихли, и сказал: «Как хорошо, сограждане, что вы позволяете каждому пиры и веселье по его мере; поторопитесь же насытиться этим впрок, ибо у вас не будет такого случая, когда царь войдет в город». Слыша такие речи, горожане смутились; это было хорошо сказано, хотя кто-то, пожалуй, сочтет нужным прибавить, что когда разум займет в человеке свою высокую цитадель, то вожделения, сущие в его городе, сникнут и присмиреют, лишенные возможности буйствовать, по своему обычаю; да, это тоже мудро и прекрасно, мне кажется.
– Похоже, ты опять потешаешься надо мной, – заметил келарь.
– Упаси бог, – ответил госпиталий, – чтобы я дерзнул на это; даже во сне я не сделал бы ничего такого, хотя там-то люди всегда ведут себя хуже обычного.
XXI
– Хорошо, что речь зашла о снах, – сказал Фортунат, – они ведь тоже дают знаменья, или по крайней мере так считается; не расскажет ли кто-нибудь из вас об этом?
– Любезный Фортунат, – ответил ему госпиталий, – ты словно божество памяти, поставленное при начале нашей беседы: без тебя она крутилась бы, ловя свой хвост, или тешилась еще чем-то, за что людям бывает стыдно; до того-то доводит забвение самого себя. Один человек, вернувшись из долгого странствия, приступился к другому, требуя вернуть деньги, оставленные на хранение пять лет назад, тот же отвечал, что, по учению философов, мы состоим из мельчайших частиц, которые ежедневно отделяются от нашего тела, заменяясь другими, и за пять лет меняются все полностью, так что он оставлял деньги совсем другому человеку, а с этого, нынешнего, нечего и спрашивать. Первый, слыша такие речи, повернулся и пошел прочь; на дворе же стояла лошадь того человека, что обменивал свои частицы с такой выгодой, запряженная в телегу. Странник, нагнувшись, набрал полные пясти грязи и заляпал лошади оба бока, а потом взял ее под уздцы и тронулся со двора. Хозяин выскочил за ним и замахал руками; тогда странник сказал ему, что его лошадь была чистой, а эта грязней некуда, так что это совсем другая лошадь и по совести принадлежит тому,