Я смотрела на сосуд, не в силах вымолвить ни слова. Передо мной была вещь, полная великолепия и скрытых чар.
— На дне мы оставляем свой образ. Чтобы Господь точно знал имя просителя, — продолжила Йолта.
Я даже рот разинула. Тетя наверняка знала, что ни один правоверный иудей и смотреть не станет на изображения человека или животного, а уж тем более — создавать их. Ведь сказано во второй заповеди: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в водах ниже земли».
— Доверь свою просьбу чаше, — велела мне тетка, — но будь осторожна, потому что по желанию и воздастся.
Я уставилась в пустоту сосуда, и на секунду словно бы сам небесный свод, перевернутый звездный купол, наполнил его.
Когда я оторвала взгляд от чаши, Йолта пристально смотрела на меня:
— В святая святых мужской души сокрыты заповеди Господни, внутри же женской — одни лишь желания. — Она ткнула мне в грудь чуть выше сердца и произнесла слова, которые разожгли во мне пламя: — Запиши то, что внутри тебя, в твоей святая святых.
Я дотронулась до того места, которое только что ожило под рукой Йолты, и яростно заморгала, сдерживая нахлынувшие чувства.
Внутри Святая Святых Иерусалимского храма обитал наш единый истинный Господь, и нечестив был язык, который утверждал, что такое же место существует и внутри человека, и, хуже того, предполагал, что в мечтаниях, подобных моим, есть нечто божественное. Столь прекрасного и одновременно злостного богохульства мне еще не доводилось слышать, и в ту ночь я долго не могла заснуть от восторга.
Далеко за полночь, лежа на высокой кровати и ворочаясь на мягких разноцветных подушках, набитых соломой и перьями, кориандром и мятой, я сочиняла молитву, с трудом облекая в слова то огромное, что теснилось в моей душе.
Я проснулась еще до зари, прокралась на балкон, нависающий над помещениями первого этажа, и босиком, не зажигая лампу, скользнула мимо других спален, потом вниз по каменным ступеням, через портик вестибюля. Крадучись, я пересекла главный двор, ступая осторожно, точно по галечному полю, в страхе разбудить слуг, спящих неподалеку.
Миква, где мы совершали омовения согласно закону семейной чистоты, находилась в темной комнатке в подвале, куда можно было попасть только из нижнего двора. Я спускалась, держась за стену ладонью. По мере того как напор воды в трубе увеличивался и мрак рассеивался, проступали контуры бассейна. Я наловчилась совершать ритуальные омовения в темноте: я приходила сюда с самой первой менструации, как того требовала наша религия, но всегда ночью и в одиночестве, потому что до сих пор не сказала матери о наступлении женской зрелости. Вот уже несколько месяцев я закапывала окровавленные тряпки в огороде.
Однако на этот раз в микву привело меня другое: мне нужно было подготовиться, чтобы записать свое желание в чаше. Дело это было непростое, священное. Само движение пера пробуждало к жизни силы, часто божественные, однако же капризные, которые через начертанные буквы и сами чернила передавались далее. Разве благословение, вырезанное на талисмане, не охраняет новорожденного, а заклинание, высеченное на камне, не запечатывает могилу?
Я сбросила одежду и стояла обнаженная на верхней ступеньке. По обычаю, в воду входят в нижнем белье, но мне хотелось погрузиться нагишом, исключив любые преграды. Я молила Господа очистить меня, чтобы я могла записать свою просьбу без скверны в сердце и уме. Затем я шагнула в бассейн и ушла под воду, извиваясь, словно рыба, после чего вынырнула, задыхаясь.
У себя в спальне я облачилась в чистую рубашку, взяла чашу для заклинаний, письменные принадлежности и зажгла масляные лампы. Начинался новый день. Комнату заполнял неяркий голубоватый свет. Мое сердце превратилось в сосуд, готовый вот-вот переполниться.
III
Сидя на полу со скрещенными ногами, я выводила крошечные буквы внутри чаши остро заточенным тростниковым пером, которое окунала в черные чернила собственного изготовления. Целый год я искала наилучшую комбинацию ингредиентов, рассчитывала, сколько времени необходимо обжигать древесину, искала смолу, которая придала бы чернилам достаточную густоту, однако же не позволила бы им намертво приклеиться к перу, и в конце концов добилась своего: строки ровно ложились на камень, без потеков и пятен, сияя, словно оникс. Едкий, дымный запах чернил заполнил комнату. От него щипало в носу, на глазах выступали слезы. Я вдыхала его, словно фимиам.
О многом из того, что я втайне желала, я могла бы попросить: о путешествии в ту часть Египта, которая, благодаря теткиным рассказам, так живо представлялась моему воображению; о том, чтобы мой брат вернулся домой; чтобы Йолта никогда не покинула меня; чтобы однажды я вышла замуж за человека, который полюбит меня такой, какая я есть. Вместо этого я записала мольбу из самой глубины души.
Я выводила греческие буквы торжественно и чинно, словно строила маленькие чернильные святилища. Писать внутри чаши оказалось труднее, чем я предполагала, но я старательно украшала надпись в собственной манере; тонкий росчерк вверх, толстый — вниз, хвостики и завитушки в конце предложений, точки и кружочки между словами.
Снаружи доносилось ритмичное поскрипывание пресса, которым наш слуга, шестнадцатилетний Лави, давил оливки. Этот звук эхом отражался от мощенного камнем двора, а когда он смолк, голубка на крыше заявила миру о себе негромким воркованием. Маленькая птичка придала мне сил.
Солнце разгоралось, и розовое золото облаков постепенно бледнело. В доме не было ни малейшего движения. Йолта редко просыпалась до полудня, однако Шифра к этому часу обычно уже приносила мне жареный хлеб и тарелку инжира. Да и матери пора было заглянуть ко мне. Она наверняка нахмурится, заметив чернила, и упрекнет меня в том, что приняла столь дерзкий подарок, а Йолту — что осмелилась без спросу вручить мне чашу. Интересно, что задержало поток ее ежедневных нравоучений?
Почти закончив записывать желание, я погрузилась в размышления о матери, а заодно и о брате. Иуда не показывался уже несколько дней. В двадцать лет ему пора было остепениться и найти себе жену, однако же он предпочитал якшаться со смутьянами, восставшими против Рима, чем доводил отца до бешенства. Иуда и раньше пропадал с зелотами, но никогда так надолго. Каждое утро я надеялась, что услышу в передней тяжелые шаги и брат, голодный и измученный, примется сокрушаться из-за беспокойства, в которое нас вверг. Впрочем, Иуда не имел обыкновения каяться. А ведь на этот раз все было серьезно, и каждый из нас это понимал, хотя никто и словечка не проронил. Мать, как и я сама, боялась, что он все-таки окончательно решил присоединиться к Симону бар-Гиоре, самому яростному фанатику из них всех. Ходили слухи, что его люди нападали на небольшие отряды наемников Ирода Антипы и римских солдат наместника Вара, перерезая им глотки. Еще зелоты подстерегали богатых путешественников на дороге в Кану и отнимали у них деньги, чтобы раздать беднякам, но жизни не лишали.
Иуда был приемышем, не родным моим братом (моя мать приходилась ему двоюродной теткой с отцовской стороны), но по духу я была куда ближе к нему, чем к родителям. Моя отстраненность и одиночество не остались для него незамеченными, поэтому в детстве он часто брал меня с собой побродить по холмистым террасам за городом. Во время этих вылазок мы, к немалому удивлению пастухов, которые следили за овцами, перебирались через каменные ограды, разделявшие поля, по пути отщипывая то виноградину, то оливку. Склоны холмов напоминали пчелиные соты, столько там было всевозможных пещер, и мы исследовали их, выкрикивая наши имена прямо в их разинутые пасти и слушая эхо, вторившее нам.
Дорога неизменно выводила нас к римскому акведуку, по которому вода поступала в город, и там мы совершали наш ритуал: бросали камни, целясь в колонны, разделяющие арки. Именно тогда, под сенью огромного римского чуда, Иуда, шестнадцатилетний подросток, впервые рассказал мне, десятилетней девочке, о восстании в Сепфорисе, отнявшем у него родителей. Римские солдаты окружили две тысячи мятежников, в число которых входил и его отец, и распяли пленников, разметив обочины дорог крестами. Его мать продали в рабство вместе с остальными жителями города. Иуда, которому едва сравнялось два года, нашел приют в Кане. Позднее его забрали мои родители.
Иуду усыновили по закону, но мой отец никогда не имел над ним власти. Только мать. Брат, как и любой правоверный иудей, презирал Ирода Антипу за сговор с Римом. Его приводило в ярость, что отец стал ближайшим советником Антипы. Галилеяне вечно замышляли мятеж и метались в поисках мессии, который избавит их от власти Рима, поэтому отец оказался между молотом и наковальней, подсказывая Ироду Антипе способы умиротворить смутьянов и сохраняя верность угнетателю соплеменников. Любой счел бы подобное занятие неблагодарным, чего уж говорить о моем отце, который был весьма странным иудеем. Он соблюдал Шаббат, но весьма небрежно. Посещал синагогу, но уходил до того, как раввин дочитывал отрывки из Священного Писания. Он совершал долгие паломничества в Иерусалим на Пасху и Суккот, но с опаской. В нашем доме придерживались кашрута[2], однако в микву отец погружался лишь в тех случаях, когда случайно касался мертвого тела или человека с нечистой кожей, а также если по рассеянности опускался на скамью, на которой до того сидела мать во время ниды[3].
Я беспокоилась о безопасности отца. Сегодня утром он отправился во дворец в сопровождении двух солдат Ирода Антипы, наемников-идумеев, чьи шлемы и короткие мечи блестели в солнечных лучах. Они ходили за отцом с прошлой недели, когда в него плюнул на улице один из зелотов Симона бар-Гиоры. Это оскорбление вызвало ожесточенный спор между отцом и Иудой, ураган криков, который, зародившись еще в вестибюле, пронесся по всему верхнему этажу. В ту же ночь брат исчез.