Фигурка Йолты выросла перед отцом.
— Матфей, мы оба знаем, что согласие дочери необходимо.
— У тебя тоже нет права голоса в таких делах. — Слова матери вонзились в спину Йолты.
Ни отец, ни тетка не обратили на нее никакого внимания.
— Если бы это зависело от Аны, — сказал отец, — она вообще отказалась бы выходить замуж.
— Он вдовец, у него уже есть дети, — вступила я в разговор. — Он мне отвратителен. Я лучше стану служанкой в его доме, чем женой. Пожалуйста, отец, умоляю.
Лави, понуро уставившийся в чашу с водой, поднял глаза, и я увидела, что они полны печали. Мать нашла себе союзника в Шифре, коварной Шифре, но у меня оставался Лави. Отец купил его год назад у римского легата, который был рад избавиться от мальчишки-африканца, скорее годного для работы по дому, чем для военной службы. Имя Лави означало «лев», но я никогда не слышала ни малейшего намека на львиный рык — ничего, кроме деликатной готовности угождать моим желаниям. Если я выйду замуж, Лави лишится своего единственного друга.
— Мой долг — позаботиться о том, чтобы твой брак был удачен, Ана, — заявил отец с видом владыки, объявляющего свою волю. — И я исполню эту обязанность, хочешь ты того или нет. Твоя воля не имеет значения. Я предпочел бы получить твое согласие, тогда все пройдет куда легче, но если ты откажешься, нетрудно будет убедить раввина обойтись без него и провести обряд.
Его тон и жесткое выражение лица развеяли мои последние надежды. Не помню, когда отец был столь глух к моим мольбам. Он направился к кабинету, где занимался делами, но вдруг остановился и, оглянувшись, заявил матери:
— Исполняй ты свой долг лучше, она была бы более покладистой.
Я ожидала, что в ответ она набросится на отца, напомнит, кто уступил моим просьбам пригласить наставника, кто позволял мне готовить чернила и покупать папирус, сбил меня с пути истинного, — так мать и поступила бы при других обстоятельствах, но на сей раз сдержалась. Вместо этого ее гнев обрушился на меня.
Грубо вывернув мне руку, она велела Шифре схватить меня за другую руку, и вместе они поволокли меня вверх по лестнице.
Йолта следовала по пятам за нами, крича:
— Хадар, отпусти ее! — однако лишь без толку сотрясала воздух.
Вряд ли я хоть раз коснулась ногами пола, пока меня тащили по балкону мимо многочисленных дверей, за которыми находились наши комнаты: родительские покои, комната Иуды и, наконец, моя спальня, куда меня и втолкнули.
Следом вошла мать, приказав Шифре не пускать Йолту внутрь. Когда дверь захлопнулась, я услышала греческое проклятие, которое тетя выплюнула в лицо Шифре, — затейливое словцо, как-то связанное с ослиным дерьмом.
Я редко видела мать в такой ярости. Щеки у нее пылали, ноздри раздувались от гнева. Она вышагивала вокруг меня, осыпая упреками:
— Ты опозорила меня перед отцом, тетей и слугами. Твой позор ложится на меня. Будешь сидеть тут, пока не дашь согласия на помолвку.
Из-за дверей теперь доносились теткины проклятия на арамейском:
— Жирная свинья… гнилая козья плоть… дочь шакала…
— Я никогда не соглашусь! — Слова летели прямо в лицо матери.
— Не обольщайся, — оскалилась она, — твой отец позаботится о том, чтобы раввин признал брачный договор и без твоего согласия, нравится тебе это или нет. Но хотя бы притворись покорной дочерью, пусть ты и не такая. Притворись ради меня.
Она пошла было к двери, а я вдруг осознала всю глубину ее бессердечия, представила тяжесть будущего заточения и, повинуясь импульсу, крикнула ей в спину:
— А что сказал бы отец, узнай он, какой ложью ты потчуешь его все эти годы?
Мать замерла.
— Ложью? — Но она прекрасно меня поняла.
— Я знаю, что ты принимаешь настои из трав, чтобы не понести. Я знаю о льняном семени и смолах.
— Ах вот что, — скривилась она. — Полагаешь, если мне удастся убедить отца расстроить обручение, ты позаботишься, чтобы правда не дошла до его ушей? Так?
По правде говоря, мне и в голову не приходило ставить условия. Я лишь хотела ранить ее, как она ранила меня. Мать сама дала мне в руки оружие против себя, преподнесла его на блюдечке, и я воспользовалась случаем. Мне было всего четырнадцать, и я была в отчаянии. Помолвка с Нафанаилом бен-Хананией почти равнялась смерти, сулила жизнь в склепе. Я бы пошла на все ради избавления.
— Да, — подтвердила я, не веря своей удаче. — Убеди его, и я промолчу.
Она рассмеялась:
— Говори отцу что угодно. Мне все равно.
— Как ты можешь!
— Стоит ли беспокоиться, если ты сообщишь ему то, о чем он и сам подозревает?
Когда шаги матери затихли, я приоткрыла дверь и обнаружила ее приспешницу у порога: служанка сидела сгорбившись на низком табурете. Йолты нигде не было видно.
— Ты что же, здесь и заночуешь? — гневно спросила я Шифру.
Вместо ответа она захлопнула дверь у меня перед носом.
В тишине комнаты я почувствовала себя очень одиноко. Кинув взгляд в сторону двери, я выудила из-под кровати чашу для заклинаний и развернула ткань, высвобождая слова молитвы.
По небу гулял ветер, нагоняя облака, и в спальне стало темно. Я устроилась на коврике на полу, на несколько мгновений прижала чашу к животу, а затем, словно взбалтывая осадок на дне, начала медленно вращать ее, так, чтобы тусклый свет падал на строки внутри. Я повторяла их вновь и вновь, пока еще оставались силы упрашивать Господа не оставлять меня. Величие моего духа (о жестокая шутка!) не будет благословенно, как и мои тростниковые перья и чернила. Глаза, что до поры не рождены, не прочтут написанные мной слова. Я стану забытой всеми женой отвратительного коротышки, мечтающего о сыне.
Я проклинала этот мир, творение Господа. Неужели он не мог придумать ничего получше? Я проклинала родителей, которые продали меня, не заботясь о моих чувствах, и Нафанаила бен-Хананию за его самодовольство, кривую ухмылку, за глупый пурпурный колпак — неужели он надеялся восполнить недостаток роста этой башней на голове? Я проклинала бен-Сираха, чьи слова: «Разумная дочь приобретет себе мужа, а бесстыдная — печаль родившему»[5] — разнеслись по синагогам Галилеи, словно на ангельских крыльях.
«Змеиное отродье. Мешок, набитый гнилыми шкурами. Козлище вонючее!»
Я вскочила на ноги и пнула проклятую чашу для заклинаний, полную пустых слов. Боль, пронзившая ушибленную лодыжку, заставила меня взвыть. Я повалилась на кровать и долго перекатывалась с боку на бок, заходясь в беззвучном плаче.
Я лежала, пока ярость и горе постепенно не стихли, потом погладила красную нить, повязанную на запястье, потерла ее, пропустив между большим и указательным пальцами, и тогда в памяти возникло лицо Иисуса. Я ясно видела его, ощущала его присутствие всем сердцем. Мы не обменялись ни единым словом, но когда Иисус сжал мне руку, я почувствовала волну, исходившую от него. И сейчас при воспоминании об этом глубоко внутри родилась глухая тоска. Не по нему. По самой себе. И все же, пронеслось у меня в голове, разве он не столь же чудесен, как чернила и папирус? Не столь же велик, как слова? Может, он освободит меня?
Опустились сумерки, на смену им пришла ночная мгла. Лампу я зажигать не стала.
VII
Мне снился сон. Даже не совсем сон, скорее воспоминание, отзывающееся эхом в хитросплетении грез.
Мне двенадцать, я занимаюсь с Титом, греческим учителем, которого после долгих уговоров нанял для меня отец. Мать утверждала, что учитель войдет в наш дом лишь через ее бездыханный труп, однако слова не сдержала. Теперь смысл ее существования заключался в том, чтобы ругать меня, отца и учителя, которому всего-то исполнилось девятнадцать. Он боялся ее как огня. Сегодня Тит вручает мне настоящее сокровище: не свиток, а стопку высушенных пальмовых листьев, аккуратно нанизанных на кожаный шнурок. На них еврейские слова, написанные черными чернилами; с обеих сторон текст окаймляет яркий золотой орнамент, какого я себе и представить не могла. По словам учителя, такие чернила делают из желтого мышьяка. Я наклоняюсь и принюхиваюсь. Странный запах, как от старых монет. Я тру золотую краску и подношу палец ко рту, отчего язык тут же покрывается крошечными язвочками.
Учитель заставляет меня читать вслух, но не по-еврейски, а по-гречески.
— У меня не получится, — возражаю я.
— Сомневаюсь, — отвечает он. — Начинай.
Упражнение сводит меня с ума, потому что учитель требует останавливаться и разбирать целые абзацы, а затем складывать их заново на другом языке, а мне лишь хочется продираться сквозь текст на пальмовых листьях, который и сам не меньшее чудо, чем золотые чернила. Это история об Асенефе, надменной египтянке, силком выданной за нашего патриарха Иосифа, и о тех суровых испытаниях, которые она в результате претерпевает. Чтобы узнать ее судьбу, мне приходится помучиться с переводом, однако так, видимо, и задумываюсь с самого начала.
После ухода Тита я подношу медное зеркальце к лицу и смотрю на свое отражение, словно желая убедиться, что это я совершила столь невообразимый подвиг, и тут правый висок пронзает боль. Я думаю, что это от напряжения, но потом что-то резко сжимается у меня в животе, и боль в голове начинает пульсировать, а где-то за глазными яблоками взрывается беспощадно яркая вспышка света, в которой растворяется комната. Я зачарованно наблюдаю, как вспышка сжимается, превращаясь в красный диск, который парит у меня перед глазами. Внутри проплывает мой образ — точное отражение того, что я мгновение назад видела в зеркале. Я существую — я, Ана, та, кто сияет, — и это открытие ослепляет меня. Но постепенно мой облик рассыпается, превращаясь в пепел на ветру.
Я широко раскрыла глаза. Темнота в комнате душила, словно я оказалась внутри спелой черной маслины. За дверью храпела Шифра. Я встала, зажгла глиняную лампу и напилась воды из каменного кувшина. Люди говорили, что, если положить в постель аметист, увидишь вещий сон. У меня аметиста не было, но я сочла сон пророческим, ниспосланным мне Господом. Все было в точности как на самом деле, два года назад. Ничего более странного со мной не происходило за целое детство, но я никому не рассказывала о том видении. Разве они поняли бы? Я и сама-то толком не понимала, лишь чувствовала, что Господь пытается мне что-то сообщить.