Книга тишины. Звуковой образ города — страница 17 из 54

«41-е. Ответ на 22-е. 28/XI. Полночь.

Только что вернулся из Консерватории. Там все еще идет борьба за меня… меня это мало интересует реально, ибо моя моральная победа несомненна и огромна: сегодня она завершилась событием изумительным, – заручившись согласием ГИМНа, я предложил после доклада своим слушателям (около 40 ч.) перенести работу в ГИМН, организовав там студию ультрахроматической композиции. Принято единогласно, с будущей среды начинаются регулярные занятия… Моя мечта о собственной школе таким образом становится реальностью. Четыре десятка талантливых ребят, которые пойдут за мною в огонь и в воду… Что мне еще нужно? <…> 42-е. 29/XI. Полночь.

Видишь, любимая, что получается? Ведь это и есть осуществление моей мечты о своей школе. <…> Мне везет: сегодня ко мне пришел совершенно изумительный мальчик, различающий 1701 тон в октаве – чувствуешь? У него, правда, какая-то мистическая идеология, но это я сумею из него вышибить…»[99]

О содержании этой единственной их документально подтвержденной беседы можно лишь догадываться. Хотя «1701 тон» недвусмысленно указывает на то, что Сараджев рассказывал Арсу о своей удивительной теории «Музыка-колокол», а значит, о «гармонизации» как универсальном законе бытия, «истинном слухе» («способность слышать всем своим существом – звук, издаваемый не только предметом колеблющимся, но вообще всякой вещью»)… А может быть, «мистическим» показался Авраамову колоссальный образ мирового звукодрева, непрерывный рост которого с детства ощущал гениальный «колоколист»?

Гораздо важнее обратить внимание на тот факт, что любимая Сараджевым колокольня церкви св. Марона в Бабьем городке находилась совсем рядом с жилищем Арса на Малой Якиманке, и тот несомненно мог слышать концерты-«симфонии» Котика. А Сараджев со своим феноменально истинным слухом просто не мог не услышать ноябрьской «гудковой».

Оба, едва прибыв в Москву с Юга – Арсений с Кавказа, Каспия, Дона, Котик из Севастополя, с ходу включились в работу.

Оба начали нащупывать подходы к своим «симфониям» в годы войны и революции – Котик в колокольной Москве, Арс – в гудящем гудками «красном» Питере.

Оба страстно рвались из пут равномерной темперации к «новым берегам» неслыханных музык будущего.

Оба создали новые теоретические системы («Музыка-колокол» – «Универсальная тональная система»).

Оба верили в возможности радио донести их звуковые идеи до всего человечества и тем самым изменить звуковой облик мира…

Подобные сравнения «навскидку» можно продолжать без конца, детально, с опорой на факты и источники, подтверждая и уточняя их. Но больше дает форма «оба… но». Ибо почти за каждым сходством таится глубокое различие.

Оба были связаны с новым искусством кино. Но Сараджев какое-то время подрабатывал тапером в немом кинематографе, Авраамов же стал пионером звукового кино (1929 г., «План великих работ» М. Роома).

Оба в своих «симфониях» опирались на мощь звучащего металла, но один – на «черный» примитив механизмов и «запчастей», другой – на благородный живой металл Колокола.

Оба создавали «гармонизации». Но у Авраамова это были лишь лабораторные опыты демонстрации гармонических возможностей новых, предлагаемых им систем темперации. У Сараджева – чудо обуздания безбрежных звуковых возможностей сотен «колокольных индивидуальностей», преображение хаоса звуков в Музыку.

Но можно ли вообще сравнивать несоизмеримое? К. К. Сараджев – живое чудо, национальный гений, в течение десятилетия звонил на 33 колокольнях Москвы, даря людям радость приобщения к великому. Тысячи людей, десятки выдающихся музыкантов «облучились» волшебным звоном Сараджева, и пережитое ими тогда потрясение, сохраненное в памяти, сыграло-таки свою роль в последующей жизни культуры русского звона. «Это грандиозно», «такого в жизни никогда не было», «музыка сфер», «вселенская, космическая музыка», «звуковой памятник истории», «чудо» – такими отзывами современников полна книга А. И. Цветаевой. А рядом с чудом – «чудовищная какофония», «валящий с ног рев»… «гудковая симфония», прозвучавшая в Москве лишь раз и оставившая по себе скандальную, градиозно-курьезную память… Полуудавшийся опыт, о котором сам Арс отзывался впоследствии как о «кустарном эксперименте с негодными средствами» – и главное дело жизни, полет высокого творчества, оборвавшийся с уходом колокольного звона…

Но гениальные колокольные концерты-«гармонизации» Сараджева растаяли в воздухе, исчезли, как дым от залпов пушек-барабанов «гудковой». «Нот», партитур, фонограмм в обоих случаях нет – только идеи в авторском изложении, впечатления и отзывы современников… В музыкально-художественном смысле рассматривать, сравнивать их попросту невозможно. Как невозможно и оспорить их «атмосферно-средовый» характер, неотделимый от звукового быта конкретного города, древних и новых традиций, «болевых точек» слухового опыта горожан, эмоционально-психологических доминант массового сознания. Сопряжение во времени и пространстве столь разных, полярных, но связанных множеством смыслов явлений само по себе ярко и громогласно свидетельствовало о переломе, перевороте, переструктурировании звуковой среды. Совсем не случайно здесь и впечатляющее взаимодействие – противоборство стихий: огня, воды, воздуха…

Если к сказанному добавить звуки многочисленных самодеятельных «шуморков» и «шумовиков» (шумовых оркестров и ансамблей, составивших в 20-е годы целое молодежное движение), – станет ясно: на гребне времени схлестнулись шум и звон.


Знакомое созвучие. Конечно, Пушкин, «Пророк»:

…моих ушей коснулся он,

и их наполнил шум и звон…

Но что-то еще, древнее и грозное, слышится в нем.

Сказ о звонаре московскомАнастасия Цветаева

Глава 5

– Знаете что? Я хочу вам прочесть начало моих записок. Этто наз-зывается «Автобиография». Мне ссказали, так нужно будет для моих хлопот насчет кколоколов…

– Отлично, что вы это начали! – радостно отозвалась я. – Я прочту, и у меня будут вопросы, – я ведь буду о вас писать… С каких лет вы себя помните?

– С одного года! – отвечал он уверенно, просто, будто – обычное, доставая тетрадь из-под груды бумаг на столе. Крупным, прямым, круглым, наивно-детским, старательным, чистым графологически – от всех психологических тайн чистым – почерком было написано: «Я родился в 1900 году в Москве и детство (отрочество тоже) провел в районе Остоженки. Отец мой в то время был преподавателем Синодального училища по классу скрипки; ныне состоит профессором Московской консерватории по классу дирижерства. Мать тоже окончила консерваторию и в свое время была незаурядной пианисткой».

«Еще в 2–3 года я стал чувствовать безотчетное влечение к музыке. Рояль, скрипка, виолончель, духовые инструменты – все это останавливало на себе мое внимание. Но более всего на меня влияли колокола: при первых их звуках я чувствовал особое возбуждение, как ни от какого другого инструмента. Я упивался их звуками, испытывая величайшее музыкально-творческое наслаждение, – и целый день ходил очарованный.

В этот же период жизни особенно внимание мое стал привлекать звон, несшийся с колокольни из Замоскворечья… Этот звон сразу выделялся на фоне других, не давал мне покоя, оттеснив все другие звоны на задний план… Оказалось, это были колокола колокольни церкви Марона в Бабьем городке, в Мароновском переулке, близ Б. Якиманки, где я и сейчас звоню. Слушая игру отца на фортепиано, на скрипке, я сейчас же в своей голове сопоставлял эти звуки с колоколами; я, если можно так выразиться, постоянно переводил их на язык колоколов и плакал, если такой перевод почему-либо не удавался.

С шести лет действие слуховых впечатлений от колоколов на меня усилилось. Утром, среди дня, вечером, ночью – чудились колокола, их звон, их различные сочетания, их гармонии, их мелодии».

– Вы отлично пишете! – прервала я чтение.

– Ккогда я пишу, – я нне заикаюсь, – пошутил Котик.

«Мне было 7 лет. Раз весной, в вечернее время, гулял я со своей няней (няня любила меня исключительно сильно, всем сердцем) неподалеку от дома, у Москва-реки, по Пречистенской набережной, и вдруг, совершенно неожиданно, услышал удар в очень большой колокол со стороны Замоскворечья. Было это довольно-таки далеко, но в то же время колокол слышался очень ясно, отчетливо; он овладел мною, связав меня всего с головы до ног, и заставил заплакать. Няня остановилась, растерянная. Она обняла меня, я прижался к ней, мне было трудно: сильное сердцебиение, голова была холодная; несколько секунд я стоял, что-то непонятное, бессвязное пробормотал и упал без сознания. Няня сильно перепугалась и попросила первого попавшегося отнести меня домой. Дома все тоже были перепуганы и поражены, совершенно не понимая, почему это произошло. С тех пор этот колокол я слышал много раз, и каждый раз он меня сильно захватывал, но такого явления, какое было в первый раз, после уже не бывало. Этот колокол слышали и няня, и родные мои, для этого я водил их на набережную Москва-реки. Долго не мог я узнать, откуда доносится этот звук величайшей красоты – и это было причиною постоянного страдания. Восьми лет неожиданно услышал я восхитительный колокол…»

– Котик, – сказала я, – мне кажется, в деловую бумагу не надо много о таких случаях… – Ппостойте! – возразил Котик смятенно, – ппро эттот колокол я должжен сказзать… Я же лежжал в постели и был оззадачен своей музыкальной мыслью – и вдруг – вот читайте, я про это пишу…

Увидев взволнованность его, я не настаивала, а продолжала читать.

«…услышал я удар в колокол, который повторялся приблизительно каждые 25 секунд. Он доносился также со стороны Замоскворечья. Он овладел мною; особенность этого колокола заключалась в его величественнейшей силе, в его строгом рычании, параллельно с гулом. Надо прибавить, что рычание-то и придавало ему какую-то особую оригинальность, совершенно индивидуальную. Сперва, в самый первый момент, был я испуганно поражен колоколом, затем испуг быстро рассеялся, и тут открылась передо мной величественная красота, покорившая всего меня и вложившая в душу сияющую радость. До сей минуты запечатлелся этот звук во мне! Оказалось – этот колокол был Симонова монастыря. Я начал часто ездить туда с няней, с родными, вскоре стал ходить туда один.

Одиннадцати лет был я на одной колокольне в Замоскворечье, было воскресенье, утро, время, когда в церквах служба, при ней и звон. Вдруг услышал я удар в колокол, который, очевидно, был очень недалеко. Он заставил меня глубоко задуматься: он будто что-то напомнил мне. Затем еще раз был этот удар, я оглянулся в сторону гула и увидал колокольню. Это была Троица в Вешняках, на Пятницкой.

Тринадцати лет, два года спустя, был я на Мароновской колокольне в вечернее время, тоже во время службы, и услышал я колокол. Казалось мне, что он над моей головой, ошеломило меня – тоже рычание колокола, вложило в душу сильную радость. И казалось мне, радость эта – вечна. Звук колокола доносился со стороны купола церкви, колокольня, на которой находился колокол, была загорожена куполом, и я не видел ее. Решил я искать колокольню, слез с Мароновской и тут же пошел по направлению доносившегося до меня колокольного гула. Проходя неподалеку и мимо многих колоколен, я уже как-то сам, по своему собственному соображению нашел эту колокольню, услышал этот самый звук, величественный, с сильным, строгим рычанием».

– Котик, – не выдержала я, – мне кажется, рычание колокола…

– Но это же именно так и есть, – взмолился повелительно Котик, – этто никаким другим словом нельзя назвать!

– Ну хорошо, – согласилась я, – но зачем же второй раз про это…

– Я бы хотел всегда только говорить про это… – как-то вдруг задумчиво и очень покорно сказал Котик, невидимо отплывая от моего непонимания, – звук этот происходит из той тишины, откуда идет гром в грозу, это очень трудно объяснить…

Слушаю, думаю: «Вот так развивалось его постижение колокольного звона, раскрывалось и крепло его восприятие звука».

Глава 6

Мы ехали на трамвае, где-то на Пятницкой, мимо старых особняков. Внезапно Котик рванулся вбок и, сияя от нежданной радости, закричал так, что на нас обернулись:

– …Смотрите! Типичный дом в стиле до 102 бемолей!

Он перегибался через заднюю загородку трамвайной площадки, провожая взглядом родной его слуху дом. И когда тот исчез, он, потирая руки, смеялся, наслаждаясь ему одному понятной гармонией. На нас смотрели с недоумением. Сознаюсь, мне было неловко.

Но и тени смущения не было видно в Котике. Или он не замечал людей? Нет, он не был оторван от среды. Отвлеченности в нем не чувствовалось ни капли. Он был вполне воплощен, умел и радоваться, и сердиться. Мог и – как уже о нем говорилось – насмешничать. Что же давало ему броню, мне недоступную?

А он уже отвлекся в беседе.

– Я забыл вам рассказать, – говорил он, – что вчера меня ппрове-ряли! (Он закивал головой, торопясь, опережая себя)… то есть они хотели уззнать, верно ли, что я слышу все ззвуки эти! Онни ммне сказали – так: «Этто нужно – для ннауки!.. И вот вы (то есть я) доллжжж…» – он запнулся, завяз в жужжанье этого «ж», и, как жук, попавший в патоку, шевелит лапками, так и он методично боролся с неспособностью одолеть слово. Но ни тогда и ни позже я не заметила у него ни раздражения на мешавшее ему заиканье, ни нервозности, мною встреченной у других заик. Он скорее отдавался чувству юмора этой схватки, иногда выходя из нее со смехом, и никогда не отступал, может быть, наученный логопедом упорствовать в достижении нужного звука. Нет, упорство это жило в нем самом! А может быть, крылось в каком-то веселом единоборстве? Или же в осознании комизма ситуации: ему не дается звук – ему! – столькими звуками владеющему, ему, их богатством одаренному превыше возможностей окружающих! И ему не дается какой-то один звук!

Жук в-ы-л-е-з из патоки!

– «Ввы должжны нам помочь!» – продолжал он. – Их было несколько, а я – один. Двое были в белых халатах, этто ббыла как-кая-то л-лаборатория. Я очень смеялся! Что же тут проверять, что я – слышу! Ппо-моему, их интереснее проверять, почему они ничего не слышат! Один какой-то бемоль, один диез, только! И нна эттом они состроят свою му-ззыку, тем-перированную!

– Котик, ну а как же они вас проверяли?

– По-моему, они не меня проверяли, а этти свои приборы, потому что, – он очень оживился, но, как всегда не успевая догнать свою мысль речью, заспешил, мешая себе: – Онни ппривели мменя в ттаккую выссокую ккомнату, там было много стеклянных вещей, и мметаллических тоже ммного, и поссаднли меня у ттакого стола, и чтопто нна мменя надели, потом снимали, плотом оппять ннадевали. И потомм они оччень криччали, спорили. Я нне знаю про ччто, я оччень смеялся. Я заббыл, что потом ббыло, я этто ужже рассказал Юлии Алексеевне, а ее папа ззаинтересовался и меня все расспрашивал.

– Ну все-таки, что же они, Котик, проверили?

– Онни ттак сказали: что скколько этти прибборы ммогли за мною поспеть, зза моим слухом – ккакие-то ттам «колебания». (Там еще что-то игграло, каккая-то – ччепуха…) Онни запписали этто – все что ппра-вильно слышу, и пприборы с эттими «колебаниями» ттоже! А поттом это все осстановилось – и я слышал, а оони ужже не ммогли, поттому что онни – кончились! – Котик засмеялся с детской ликующей непосредственностью, – а я нне ккончился, и ттогда все закончилось, ппотому что онни уже нне могли провверять. Их «колебания» ккончились, а ммои – а ммои ведь ттолько начались!

Он больше уже не рассказывал, он смеялся, так смеялся, что я, в испуге за его нервную систему, старалась прервать его, отвлечь – и это мне наконец удалось.

Мы шли уже проходными дворами: вел – он.

– А мы верно идем? – сказала я будто бы озабоченно, – мы не заблудились? Ведь Юлечка нас ждет! И мы не опоздаем в ту церковь, где сегодня вы обещали звонить?

Среди музыкантов Москвы все ширился разговор о звонаре Сараджеве. Заинтересованные и восхищенные его сочинениями на колоколах (а многие – и его игрой на рояле) говорили о том, что он еще молод, что еще можно ему учиться! Наличие гиперсинестезированного слуха позволяет ему создавать такие волшебные сочетания звуков! Этому нельзя дать заглохнуть, надо ему объяснить необходимость учения! Ну, пусть не в консерватории (он, может быть, без привычки к учебе уже не одолеет трудностей сопутствующих предметов – да!). Он же может учиться у какого-нибудь из выдающихся музыкантов-композиторов – композиторскому искусству! Пусть он частным образом учится, заиканье этому не помешает! Это же долг всей музыкальной общественности – заняться его судьбой, вмешаться наконец в его остановившееся на колокольной игре музыкальное развитие. В нем же гениальные способности!

Нашлись, впрочем, и скептики:

– Ну так как же проверить такой слух? Принимать просто на веру? Это, знаете ли…

– А его не так давно проверяли, – возражал кто-то, – именно проверяли тонкость его музыкального слуха. У него же бредовая теория есть, что в мире, то есть в октаве, – 1700 с чем-то звуков, и он их дифференцирует, вот в чем интерес!

– Так это же опять с его слов, это же не доказано!

– Частично – доказано! – отвечали иные, – приборами измерения частоты звуков; их, как бы сказать, расщепленности. Показания соответствовали его утверждениям – докуда эти приборы могли давать показания. И все совпадало. А дальше приборы перестали показывать, а он продолжал утверждать, и с такой вдохновенной точностью, которую нельзя сыграть. Да и зачем играть? В этом же ему нет ни малейшего смысла! Вы понимаете, он естественен, как естественно животное, как естественен в своей неестественности любой феномен! И думается, не столько здесь стоит вопрос о том, чтобы ЕМУ учиться, как о том, чтобы ОТ НЕГО научиться чему-то, заглянуть, так сказать, за его плечо в то, что он видит (слышит то есть). Ведь это же чрезвычайно интересно с научной точки зрения…

Так вспыхивали споры везде, где бывал Котик или где слышали его колокольную игру, дивясь ей, не имея возможности сравнить ее – ни с чем.

А Котик смеялся. Не зло, добро. Его все эти рассуждения о нем забавляли. Чему будут учить его? О чем говорить? О звуках, которые для них не существуют, в существовании которых они сомневаются?

– Ммне, – говорил он, – надо пе-перестаать слышать, и ттогда я бы мог стать их уччеником, поттому что они очень много уччились, а я – только в моем ддетстве, когда мне надо было выучить ноты, и все эти нотные линейки, и белые кружочки, и черные, и эти паузы и ключи, скрипичный и басовый. Чтобы записать ммои детские сочинения! Но для колокколов все это не имеет значения, эти знаки ниччему не помогают, и это все неверно, потому что я на этих линейках могу нарисовать только один диез и один бемоль, а бемолей 121 и диезов ттоже 121…

– Да, это наша трагедия, что тут присутствует недогоняемость, – сказала я кому-то о Котике, – а вовсе не его трагедия, раз он слышит больше, чем мы!

– Нет, в этом тоже есть трагедия, – отвечали мне. – Слышанье немыслимых обертонов есть катастрофа. И привести это звуковое цунами в состояние гармонии вряд ли возможно… Может быть, наука будущего…

– Нет, он действительно мог бы создать неслыханные звучания, если бы научился управлять ими по всем законам гармонии! – настаивал другой.

– Вот так логика! – отвечал кто-то. – Неслыханные звучания – мы же слышали их! И им не нужна наша гармония…

– Тогда бы он владел теми сферами звуков, которые ему слышатся! – продолжал его собеседник. – А пока они владеют им, а он только врывается в непознаваемое и что-то оттуда нам сбрасывает. Какие-то…

– Жар-птичьи перья! – сказала я. – И перья звукового павлина, которые мы слышим и восторгаемся ими. Хоть многие

и отрицают, считают бредом эти десятки бемолей и диезов, причину необыкновенных его композиций. Тут какой-то заколдованный круг!

Но мне отвечали, что все, что я сказала, – беллетристика. Дело вовсе не в этом: чтобы сочинять музыку, надо изучить контрапункт.

А Котик Сараджев уходил от нас по ночным улицам, окруженный домами в стиле несуществующих для нас десятков бемолей и диезов, и в тишине ночи ему издалека шли звоны подмосковных колоколов, которые трогал ветер.


На другой день к острому интересу моего сына Андрюши, большого мальчика, Котик сидел на диване, обложенный со всех сторон фотографиями, и, перебрасывая их, ничего не спрашивая, нисколько не интересуясь, кто это, называл тональность на них изображенных людей. (Что же это за слух? Что за мозг? – думала я, поражаясь все больше и больше, – и какая уверенность!)

Я следила за быстрыми его движениями – влево от него на диване уже лежала груда просмотренных фотографий. Сейчас он перекладывал картонные странички маленького выцветшего бархатного альбома – и каждый раз, как встречался – в любом возрасте – Андрюшин отец (ребенком ли, в гимназической форме, взрослым ли, где только с трудом можно было поверить, что это тот же человек), Котик называл его «си 12 диезов». Как было любопытно, что младенческие любительские снимки сына

Андрюши (о котором цвело убежденье, что он на меня похож) Котик неизменно именовал близкой отцу тональностью: «си 21 бемоль»…

И отец мой, Иван Владимирович, каждый раз оживал под пальцами Котика – стариком ли, студентом, пожилым, в разных костюмах, с лысиной, с русыми волосами, даже очки не всегда присутствовали на фотографиях, – и это среди множества других лиц – все в том же «до 121 диез»…

Но к концу вечера в Котике проглянула усталость. Он ушел, пожав нам руки, сказав, что пойдет спать, а завтра явится к нам в гости со своим новым детищем, первым из переданных ему Наркомпросом колоколов. И каким веселым, ожившим он пришел к нам – легко, как игрушку, неся свой «соль диезик»!

– Оддин пуд и семь фунтов всего, – сказал он, ставя его на сиденье Андрюшиной парты, – я увверен, что в нем, в его сплаве, есть серебро! Да, да, иначе не было бы в нем таккого ззвучания, вы только послушайте!

Он поискал, чем бы, – и, схватив Андрюшин напильник, с которым тот мастерил что-то, небольшим размахом отведя руку, ударил гостя-колокол.

– Слышите? – вскричал он в восхищенном волнении, отскочив в сторону, чтобы лучше слышать. На лице его было блаженство. Серые глаза моего сына были устремлены на Сараджева с не меньшим возбуждением, чем накануне глаза Тули. А по комнате несся, утихая, но еще вибрируя и становясь все нежней и неуловимей, легкий, радостный, о себе заявляющий звук серебра!..

– Котик, – сказала я, – можно вам задать вопрос о том, что, по-моему, даже важнее, чем рассказ о любимых колоколах ваших, это так трудно определять, тут вас мало кто поймет, может быть, каки-е-нибудь мастера, которые знают тайны сплавов, пропорции, они – да. Но вот могли бы вы определить слух ваш? Знаю, сколько вы слышите в октаве звуков, и знаю, что это пытались проверить, и недостаточно удачно. Но, может быть, когда-нибудь в будущем, когда будут более совершенные приборы…

Он поднял на меня сверкающий взгляд. Темные его огромные глаза вдруг показались мне почти светлыми.

– Дда, дда, – с усилием крикнул он, – но нне прибборы!..

А ллюди будут совершеннее! Может быть, через 100 лет, через тысячу, у людей будет, у всех, абсолютный слух, а у ммногих такой, как мой, и эти люди услышат все то, что слышу теперь я – один…

– Это – о будущем, вера в него держит вас, как держит меня – и моем восприятии вас как новатора-музыканта. Но вот что мне хочется знать – о настоящем. Почему вы пристрастились именно к Мароновской церкви?

– Мароновские колокола меня поразили! Их подбор представляет собой законченную гармонию!

Все это Котик произнес, совсем не заикаясь. Я вспомнила, что об этом говорила мне Юлечка – когда радуется чему-нибудь, заикается мало.

– Колокола с ярко выраженной индивидуальностью и в отдельности, и в массе (при трезвоне) вызывают у меня музыкальные мысли, образы, как и в детстве. Тогда я любил воплощать их игрой на рояле. Слушая эти импровизации, отец или бабушка (мама к тому времени уже скончалась) записывали их на ноты, и получалось, как они говорили, недурно. С четырнадцати лет начал я бывать на колокольнях во время звона. Впервые попал я во время звона на колокольню Ивана Великого. И, странное дело: из всего огромного подбора его колоколов ни один не затронул меня так, как трогали колокола других колоколен. Звон Ивана Великого ничего, совершенно ничего не представляет собой, только темный, оглушительный, совсем бессмысленный гром, но колокола сами по себе там – превосходные; всего их 36, и в смысле их подбора дело обстоит великолепно… Находясь на колокольне Ивана Великого, я услышал однажды колокол, который потом постоянно звучал в моих ушах, но узнать, где он, с какой он колокольни звучит, мне долго не удавалось. Тогда же, то есть четырнадцати лет, я начал звонить сам; было это на даче, близ Москвы, по Павелецкой дороге, в 22 верстах от Расторгуева.

Дом, где я жил, находился на холме, и было очень хорошо слышно три разных колокола. Я пошел на их звук. Всю дорогу был слышен Большой колокол. Придя наконец к самой колокольне, я влез наверх и попросил у звонаря дать мне продолжить звон. Тот дал. Звонил я минут пять, а затем звонарь начал звонить в остальные колокола. Тут же пришел другой человек; он, по-видимому, был удивлен, почему я пришел, недолго поглядел на меня, как я звоню, видит – ничего, и сошел вниз. Все колокола, как я нашел, очень хорошие, но здешний звонарь звонить не умел! Чтобы не слышать его, я спрятался под «свой» Большой колокол и вот там испытал громадное наслаждение! Он имел прекрасную индивидуальность…

Я взглянула на часы. Мне надо было идти на занятия английским, но я не могла прервать Котика – он просто сиял, рассказывая.

– С пятнадцати лет я перешел к трезвону, то есть к звону во все колокола. Вот тут, находясь в самой середине колоколов, в центре всего звона, я чисто интуитивно распоряжался индивидуальностью каждого колокола во время всего звона. Не могу никакими выразить словами, какое наслаждение я при этом испытывал!

Я не говорю о красоте многочисленных ритмических фигур, узоров, которые я сам, создавая, выполнял и которые бесконечно увеличивали мой музыкальный восторг…

Я больше не могла, я должна была идти! Я встала.

– Впервые я стал трезвонить на колокольне церкви Благовещенья на Бережках, – продолжал Котик, покорно встав тоже, – и сразу же стал бранить себя за то, что так долго лишал себя неиспытанного наслаждения, каким явился для меня трезвон… Мы иддем? – сказал он, сразу вновь заикаясь, – дда и мне ннадо идти…

Расставаясь со мной, Котик Сараджев чинно кланялся, как пай-мальчик.

Глава 10

Узкий длинный церковный дворик. Мало людей (глухой переулочек), не знают еще, что будет звонить замечательнейший из звонарей. Хорошо! Можно сосредоточенней слушать. И все-таки – узнали откуда-то: уже бродят по двору, у колокольни, укутанные фигуры – и по снегу, глубокому, следы.

Мы стоим, Юлечка и я, подняв головы, – ждем. Сейчас начнет! Тишина.

Ждет ли, когда снизу, из церкви, велят начинать? Первый удар благовеста! Покорно его повторяет звонарь, удар гулкий, глухой, он кажется темного цвета! (Может быть, прав Скрябин, мечтавший сочетать звуки с их цветом! Дети ведь часто это улавливают, как и мы, моя сестра Марина и я. Но мы в детстве спорили о цвете слова. Ей было ясно, что слово «Саша» – совсем темно-синее, а мне это казалось – диким: хорошо помню, что для меня «Саша» – это легкое, хрупкое, светлое, как пирожное безе… Значит, даже при сходстве нашем душевном у нас, двух сестер, было различное видение цвета и звука! Как же Скрябин хотел? Свое навязать целому залу слушателей, скажем, желто-ало-фиолетовую окраску данной части симфонии, когда любому она могла казаться голубой, зеленой? И по всем рядам – разное? Котик такой объективизации своего чувства цвета не мыслил. Это я прикидываю в уме, пока падают с колокольни тяжелые гулы темного цвета в снежный принимающий двор.)

И вдруг – град звуков! Голоса, ликованье разбившегося молчанья, светлый звон, почти что без цвета, один свет, побежавший богатством лучей. Над крышами вся окрестность горит птичьим гомоном Сиринов, стаей поднявшихся, – всполошились, поднялись, небо затмили! Дух захватило! Стоим, потерявшись в рухнувшей на нас красоте, упоенно пьем ее – не захлебнуться бы! Да что же это такое?! Это мы поднялись! Летим… Да разве же это звон церковный? Всех звонарей бы сюда, чтобы послушали!

Я подняла глаза. Он откинулся назад всем телом, голова будто срывалась с плеч, и шапка его казалась на голове как бы отдельной, отрывавшейся под косым углом напрочь. Не видно отсюда, но уверена, что глаза не то что закрыл, а п…

– Знаете, он, наверное, зажмуривается, когда такой звон! – блеснуло в меня темным глазом Юлечкиным.

– Ну и звонарь! – раздалось у нас за плечом. Я обернулась. Это ликовал тот длиннобородый старик, который в прошлую субботу у колокольни Марона восхищался звоном. – Ну, слыхал я звонарей, – загудел его голос над нами, – но такого – не слыхивал и, конечно, уже не услышу…

<…>

Оборвались звуки! Тишина стояла белая, напоенная, как под ней снежный двор.

Но мы не уходили: он же еще и еще, может быть, зазвонит, когда положено по церковной службе! Всенощная кончается не раньше восьми. Но – замерзли. Надо войти в церковь. А он? Он не греется? Нет, наверное, греется, есть такие церковные комнатки, и старушки там, черные и уютные. Может быть, чайком напоят звонаря?..

Я была дома, когда несколько дней спустя ко мне пришел Котик. Он казался оживленнее и веселей обычного, улыбался, потирая руки, и было немного лукавства в его празднично настроенном существе.

– Он мне ззадал, эттот самый Глиэр, – пп-писать, ннаписать ему – десять эттих муззыкальных пьес! Детских. Элегия, скерцо, вальс, еще какакие-то пьески, котторых я не писал очень давно! Зачем ему это понннадобилось, он один ззнает! Ннну, я уже написал ему – три таких… пьески. Сегодня я напишу ноктюрн…

Он смеялся. Лицо его, пылающее темнотой и яркостью глаз, было весело. Он уже усаживался на тахту, раскрывал скромную, чуть ли не школьную папку. Заражаясь весельем его, я участвовала, входила в его дела, точно и не было у меня за душой других…

– Отлично! Скоро Андрюша придет, будем ужинать! Я пойду в кухню готовить, а вы – вам, может быть, свет переставить?

Но он уже не слышал меня, раскрыв листы нотной бумаги. С чувством, что чудно жить на свете, я перешагнула порог.

А за порогом – соседи, шум (как морской, только игрушечного моря) – примусы, грохот воды из крана, телефонные звонки, стук входной двери, разговоры, голоса. И уж закипает чайник, и подпрыгивает на сковородке яичница с румяными гренками, разогрета чечевичная каша. И я вхожу празднично и победно, кухареньем победив повседневную усталость, из общественной кухни к себе, в мой мир.

Там, на тахте, сидит Котик, но озабоченное веселье, в котором он меня провожал, изменясь, перешло во что-то другое, но тоже победное.

– Как! Уже кончили? Написали ноктюрн?

Он смеется! Он смеется так, как смеются в детстве, – всепоглощенно! без берегов! Но, видя недоуменье во мне – так же явно, как в руке моей – кашу, – он из глубин смеха апеллирует к слову:

– А ззачем я ддолжен писать емму эттот ноктюрн? – произносит он непередаваемым тоном (в нем свобода, за которую бьются века и нации!), – ессли ему эттот ноктюрн нужен (пауза, за которой – сады своеволья), – ппусть он его пишет сам!..

Как в оркестре ведущий удар, разбежавшись и множась, рассыпается, наконец, искрами в широкой звуковой дали, так его отказ подчиниться Глиэру, руша задуманные тем построения его композиторского будущего, станет вдали, увы, безвестностью Котика. Но ни он, ни я в этот вечер не поняли этого. Озорство его фразы, ее нежданность, меня восхитив, развеселили нас обоих безмерно.

Мы веселились, мы торжествовали, мы праздновали освобождение, победу над угнетением! К нашей трапезе подоспевший Андрюша нес яичницу, резал хлеб. Он поднимал заздравный стакан с чаем:

– За – как это? Ноктюрн? Который напишет Глиэр!..

И только Омар Хайям, глядя на нас, разразился бы печалью стиха о превратности сего мира… Вечера этого!

Празднуя в этот день нечто, что нам казалось победой, мы, того не зная, праздновали – Тризну! Смехом беспечных оплакивали прощанье с будущим, с «Глубинами ученичества, с Высотами послушания…».

Ученьем Ломброзо этот вечер скорчил нам гримасу сочувствия, которую мы, превратно поняв, приняли за маску веселья.

Так я почувствовала – немного спустя. Но – глубоки завороты мыслей и чувств; в них можно заблудиться. Так я заблудилась – не в вечер Тризны, а в сожаленье о нем! Вот это мое заблужденье представилось мне совершенно неоспоримым, когда я узнала, что Котик не только играет на колоколах, как никто, а что он пишет о колоколах, пытается утвердить свою жизнь в них, стать понятным и понятым, жаждет вовлечь в свой круг талантливых людей страны!

И жаль мне, что Глиэр в нем ошибся, приняв невыполненность своего приказа – написать 10 маленьких пьес – за нетрудоспособность Сараджева. Котику эти пьесы были просто никак не нужны. Но мы еще увидим имя Глиэра в списке крупных имен музыкантов, ратовавших за идею Сараджева, за звонницу; о нем будет сказано в одной из последних глав.

Когда, склонясь над музыкальными записками Котика, над его схемами будущих колокольных звонниц, я погрузилась в целый лес преодолеваемых им сложностей, трудностей, когда увидела его четкую целеустремленность и доказательства часов, дней, месяцев, проведенных им за нужной ему работой, – каким мизерным испытанием представились мне эти десять Глиэром потребованных пьес!

Глава 11

Просторный кабинет директора консерватории был почти полон. Большинство присутствующих – пожилые и старые люди, мне незнакомы. Наверное, музыканты.

Выступление называлось так: «О художественно-музыкальном значении колокола и о воспроизведении музыкальных произведений на колоколах».

Я волнуюсь за Котика. Ведь музыканты критичны к не их инструменту… Но Котик не волнуется совсем.

– Много, очень много в науке, в искусстве еще совершенно не открыто нам, особенно в области музыки, которую можно назвать наукой, музыкальной наукой, – так обратился докладчик к аудитории.

Во всей области музыки есть два направления – наша музыка, к которой многие из нас очень привыкли, ей искренне преданы, как бы считают своим священным долгом отдавать себя ей, всего себя погружать в нее. Другая же – нечто совершенно иной конструкции, совершенно неведомого нам направления – колокол. Надо специально уделять время слушанию его, и делать это нужно не раз, чтобы глубоко вникнуть в свойства этой музыки, колокольной.

Знавшие Котика, может быть, удивлялись: он был спокоен и почти не заикался!

– Теория всей колокольной музыки, все до единого правила ее не имеют ничего общего с теорией и правилами обычной музыки. В теории колокольной музыки вообще не существует того, что называем мы «нотой»; тут ноты – нет, колокол имеет на своем фоне свою индивидуальную звуковую картину – сплетение звуковых атмосфер. (Звуковой атмосферой Котик называл сумму звучаний колокола, сопровождающих основной, доминирующий его тон и представляющих собою, как правило, более высокие тона. – (Примеч. А. Ц.) В колокольной музыке все основано на колокольных атмосферах, которые все индивидуальны. «Индивидуальность» колокола в воспроизведении музыкальных композиций на колоколах играет колоссальную роль.

Он передохнул немного.

– Я звоню уже с давних пор. И я так глубоко вошел в колокольную музыку, что другая мне уже ничего не дает и не сможет дать. Колокол! Служил он для той же церкви, играли на колоколах даже отдельные мелодии. Но до сих пор никто не имел еще понятия о том, что на колоколах можно исполнять целые симфонии. К сожалению, я знаю немало колоколен, на которых есть колокола без всякого действия. Почему эти колокола висят там без действия – повесить бы их туда, где бы они пригодились, а то – как собака на сене! Колокола зря пропадают со всею своею музыкальной прелестью…

– Я смотрю на колокол с чисто музыкальной, художественной точки зрения. Я жду пробуждения его деятельности, дождусь ли я ее? Если да, то когда же наступит эта минута? На эти два вопроса кто же может дать мне ответ? Музыкальное значение колокола, музыка в колоколах!

Я смотрела на Котика. Мне казалось, он – счастлив!

– Колокол хотел давать нам все, извлекая из себя звук, звучанье, характер, гармонию, удар, – все то, чем он обладал. Виноваты мы, сами мы, что смотрели на него как на какое-то било! Употребляли его для всякой надобности – например, в. театре, за сценой, в симфоническом оркестре, – а ведь он является чем-то совсем отдельным от других музыкальных инструментов. В него входит наивысшая сложность сочетания звуков.

Слушали с интересом. Перешептывались.

– Колокол есть моя специальность, – продолжал докладчик, – мое музыкальное творчество на колоколах. У меня имеется сто шестнадцать произведений, которые по своим исключительно тонким различиям звуковых высот приемлемы для воспроизведения только на колоколах. Для этого нужен особый слух. Не тот «абсолютный» слух в смысле звуковой высоты, а также в различении тонов – а совершенно исключительно тонкий, в наивысшей степени абсолютный. Его можно назвать «истинный слух». Это способность слышать всем своим существом звук, издаваемый не только предметом колеблющимся, но вообще всякой вещью. Звук кристаллов, камней, металлов. Пифагор, по словам своих учеников, обладал истинным слухом и владел звуковым ключом к раскрытию тайн природы. Каждый драгоценный камень имеет свою индивидуальную тональность и имеет как раз такой цвет, какой соответствует данному строю. Да, каждая вещь, каждое живое существо Земли и Космоса звучит и имеет определенный, свой собственный тон. Тон человека постигается вовсе не по тону его голоса, человек может не произнести ни одного слова в присутствии человека, владеющего истинным слухом; однако им будет сразу определен тон данного человека, его полная индивидуальная гармонизация.

Для истинного слуха пределов звука – нет, – воскликнул он вдохновенно, – как нет предела в Космосе! Задатки истинного слуха есть у всех людей, но он не развит пока в нашем веке…

Обыкновенного абсолютного слуха и того чрезвычайно мало, встретились мне 6–7 лиц, а может, и того не будет, скорее так человека 2–3, не говоря уж о таком, как у меня. Такой слух пока является, увы, исключением. Но в дальнейшем будут, несомненно! Будут, обязательно будут! Но все-таки хорошо было бы, если бы нашелся хоть один человек с тончайшим, абсолютнейшим, феноменальным музыкальным слухом, до самого предела остроты, восприимчивостью к колоколу и колокольному звону, это было бы для меня великое, жизненное счастье! Иметь лицо, которое было бы моим утвердителем, утвердителем того, что я говорю, на что я указываю в теории «Музыка – Колокол». Если в будущем будет этот человек хорошо осведомленным, глубоко посвященным в теорию колокольной музыки – это уже так много! Признаться, я чувствую себя очень одиноким, так, как чувствует себя немой или иностранец, не говорящий на языке народа той страны, в которой он живет.

Но неужели же это одиночество у меня спадет, неужели дождусь я, наконец, этой минуты – какое тогда будет счастье! Да!

Но, спрашивается, почему я так сильно отдался колоколу? На этот вопрос я должен дать ответ о причинах моего тяготения к колоколам…

Колокол дает нам весь музыкальный абсолют: посвящает нас в наивысшую теорию Музыки, Музыки с большой буквы. Созданная мною теория так и называется – «Музыка – Колокол». В исполнении музыкального произведения «индивидуальности» колоколов, всякими способами соединяясь, сливаются и… В эту минуту докладчику передали записку.

Развернув ее, он сказал:

– Меня просят подробнее сказать о процессе игры на колоколах. Хорошо. Колокола по своей величине подразделяются на группы. В первой группе – самые мелкие, во второй – немного побольше, в третьей – еще на немного больше, затем идут четвертая, пятая, шестая группы и т. д. В одну группу включаются колокола, близкие друг другу по величине, виду и высоте звука. Каждая группа имеет в себе определенный, соответствующий ей по силе звук. Разумеется, чем больше колокол, тем сильнее его предельный удар. Тяжелее он – и более продолжителен его гул.

На колокольне отдельно от всех – Большой колокол, фон, или основа. Звонит в него один человек, но могут и два. Затем – Педаль-колокол; в него звонят ногой с помощью нажима на доску. Педальных колоколов должно быть всегда два: 1-й, большой, и 2-й, малый. После педали следуют колокола клавиатуры. Игра на них производится с помощью клавишей, расположенных полукругом. Затем следуют колокола, на которых воспроизводится трель. Их два набора – первый состоит из 3 колоколов, второй – из 4.

Он передохнул.

– Трель играет большую роль. Она есть как бы горизонтально тянущаяся нить во время звона. Благодаря своему разнообразию она придает звону самые разнородные звучания.

Трель одиночная состоит из звона двух колоколов, смешанная состоит из звучания пары колоколов и одного колокола, и парная трель – из двух пар колоколов.

От языков колоколов идут шнуры к концам деревянной рукоятки. Удар производится всегда правой рукой.

«А ведь мало реакции со стороны слушателей!» – подумалось мне.

Котик развернул одну из записок, прочел ее.

– Я вижу, вопрос задан мне музыкантом, понимающим в колоколах. Да, колоссальнейшую роль играет ритм: каждый тон имеет соответствующий ему ритмический облик.

Тут в записке спросили меня о счете. Например, если произведения написаны в размере четыре четверти, трель может быть в любом размере. Это зависит от индивидуальности данных колоколов: Большого, Педали и тех, которые в клавиатуре. Такты могут быть самые разнообразные.

Докладчик будто задумался. Но тотчас же затуманившееся лицо прояснилось. Быть может, решив не все трудное досказывать, он весело сверкнул взглядом:

– Я должен еще сказать, как подбирают колокола. Берут сперва Большой колокол и к нему остальные – 2-й Большой, затем два педальных, а к педальным, а именно, к их слиянию, подбираются колокола клавиатуры. В клавиатуре колокола совершенно не должны быть расположены ни в какую гамму.

Он перешел к весу колоколов, четко сообщив минимальный и максимальный вес каждого, и, видимо, сокращая разбег своих сведений, рассказал о пропорциях диаметров и высот каждой формы колоколов.

– А формы их, – сказал он, – бывают двух видов: одна более высокая и узкая, другая более низкая и широкая, что дает звук в первом случае глуховатый, во втором – открытый и яркий. Звук колокола также зависит от состава сплава. Но и при обеих формах может у колокола быть любой из трех тембров: резкий, умеренный и нежный.

Самый низкий звук колокола, по крайней мере я в жизни встречал, – у самого большого колокола на колокольне Ивана Великого в Московском Кремле, гул которого на октаву ниже основного тона его; это, по темперации ре-бемоль субконтроктавы, звучащий ниже регистра рояля. То же самое и у всех больших колоколов, мною встреченных. Звук такого низкого регистра я уже не воспринимаю как музыкальный.

На вопрос, мне в записке посланный, на каких, в смысле подбора, колоколах я предпочитаю звонить: на подобранных в музыкальную гамму или же никакой гаммы не составляющих; отвечаю: для меня это различие не имеет никакого значения: при звоне я руководствуюсь только характером индивидуальности колокола. А также не имеет для меня ни малейшего значения, если данный колокол с соседом своим дает диссонирующий звук. В колокольной музыке нет никаких диссонансов.

Докладчик сделал паузу. Взглянул на нас.

– Всюду, куда я ходил хлопотать о получении колоколов для полного ублаготворения Мароновской колокольни, я поднимал вопрос о том, чтобы отделить колокольню от церкви и устроить ее концертной, только для исполнения звона, – говорил, что совершенно невозможно игре на колоколах быть «при церкви», а мне выполнять роль обыкновенного, церковного, грубо-шаблонного звонаря. Я смотрю на это совмещение колокола с церковью как на самое больное мое место; об этом немало было разговора во многих из тридцати пяти церквей, где я звоню. Ясно, что мой звон – это музыка, но ведь для церкви нужен звон не с художественной стороны, а с церковно-звонарской!

Слушатели оживленно переговаривались.

– Из тридцати пяти чаще всего я звоню на четырех колокольнях: на Бережковской набережной, на Кадашевской, близ Большой Ордынки, на Псковской близ Арбата на Спасо-Песковской площадке, и на Никитской, при упраздненном Никитском монастыре, обладающих замечательно хорошим подбором колоколов разных характеров звука с приятными тембрами. Довольно редко звонил я на колокольне упраздненного Симонова монастыря.

Передавали еще записки. Он развернул одну из них:

– Я, собственно, о главном – окончил. Но тут меня просят сказать о том, как лучше слушать звон. Лучше всего слушать звон внизу, на определенном расстоянии от колокольни. Место слушания получается в виде кольца, посередине его колокольня.

Он прикрыл ладонью глаза, отнял руку и, словно прислушиваясь:

– В начале звона вы слышите строгие, медленные удары Большого колокола. Но вот удары эти начинают усиливаться и, дойдя до самой предельной точки силы, начинают стихать, сходя на нет; затем, дойдя тоже до определенной точки тиши, эти тихие удары превращаются постепенно в сильные удары, стремясь к точке предела. Потом, совершенно неожиданно, эти строгие удары превратятся в колоссальную, беспредельную тучу музыкальных звуков. Но что за гармония в этом звоне! Таких гармоний мы в нашей музыке не видим никогда – звуки стихают, как бы удаляясь; удалившись, слышны тихо или же даже почти не слышны; возрастают и, наконец, становятся перед нами высоченной стеной, покрывающей всех нас. Этот процесс продолжается длительно, и вдруг неожиданно во время экстаза звуков они начинают постепенно исчезать. И вот уже совсем нет их, затишье!

«Какое замечательное, художественное описание!» – восхищаюсь я.

– Или же бывает так, – продолжал он, все более оживляясь, – вы слышите сперва тихие удары в мелкие колокола в виде трели. Они все учащеннее. Затем начинаются голоса колоколов больших размеров, усиливаясь, пока все колокола не сольются в сложный аккорд и не покроются ударом в самый большой колокол. Здесь-то и начинается колокольная симфония: звуки разрастаются, разбегаются и вновь собираются, кажутся поражающей бурей. Все это в строжайшем соблюдении ритма, при чередовании неожиданных ритмических фигур и вариаций, на фоне строгих ударов Большого колокола.

Докладчик перелистал свои бумаги, на миг задумался и доверчиво, тепло обратился к слушателям:

– Каждому хорошо быть посвященным – мыслью – в область колокольной музыки! И для этого возможно обойтись без исключительно тонкого звукового восприятия. Но чтобы иметь возможность самому воспроизводить музыку на колоколах, – тут уже должен быть абсолютный слух!

Он внимательно поглядел на слушателей.

– Среди музыкантов абсолютный слух далеко не у всех, но встречается. Люди с абсолютным слухом, люди более или менее компетентные в музыкальной области должны питать интерес к колокольной музыке. Искусственным путем такой слух развить невозможно. Я в колоколе различаю 18 и даже более основных тонов, свойственных данному колоколу, и без малейшего труда могу выразить их с помощью нашей нотной системы. Я и сделал это применительно ко всем в Москве и окрестностях выдающимся колоколам.

Звучание колокола гораздо более глубокое и густое, чем в струнах – жильных, металлических; чем на духовом инструменте, чем в человеческом голосе. Это оттого, что каждый тон из 1701 в колоколе дает свое, определенное сотрясение воздуха, очень похожее на кружево, я так и зову это – «кружевом».

Не шептались, слушали.

– Что же касается металла, – сказал он, собирая листы своих записей, – из которого сливается колокол, то и знатоку колокольной музыки, и всякому слушателю надо знать, что главным металлом тут является медь, но для известного рода звучания прибавляют к меди, в самый раствор, – золото, серебро, бронзу, чугун, платину и сталь.

Серебро добавляют для более открытого и звонкого звука, для более замкнутого добавляют сталь. Для более резкого – золото, для более нежного – платину. Умеренный же тембр бывает, если нет ни золота, ни платины. Чугун и бронза придают глухой звук, но в глухоте одного и другого есть различие: чугун дает только тишину и спокойствие, а бронза прибавляет еще свое нечто, и у нее эта глухота – волнистая, то есть параллельно с ней следуют очень крупные, рельефные звуковые волны… Все это я недавно сообщил по его просьбе Алексею Максимовичу Горькому.

– На этом мы, я думаю, закончим! – сказал Котик и улыбнулся нежданно весело, по-мальчишески.

Аплодисменты раздались густо и громко, и это, видимо, обрадовало его. Его окружили, говорили с ним как с равным. Он улыбался. Мне было пора идти.

Эпилог

Должно быть, в той комнате, в верхнем этаже консерватории, где Котик когда-то показал мне портрет своей матери, в тихий вечер, один, он писал за столом отца…

«Мое мировоззрение есть мой музыкальный взгляд на абсолютно все, что есть. Но надо прибавить, что я, глубоко признаться, вообще избегаю делиться с кем-либо областью моего мировоззрения – Музыкой, – которой предан я всем своим существом. Я пишу это слово с большой буквы, как имя собственное. Но, может быть, следует сказать еще об одном слове, имеющем громадное значение в Музыке, а именно – «Тон». Это – далеко не то, что он в обычном его значении, тон с маленькой буквы. «Тон» в колокольной музыке не есть просто определенный звук, а как бы живое огненное ядро звука, содержащее в себе безграничную жизненную массу, определенную, островную симфоническую картину, так называемую «Тональную Гармонизацию». Но с кем мне говорить об этом? С кем из тех, кто, горько сказать, не слышит тех звучаний, которые я слышу? И это было долго глубочайшей моей тайной. Я сознаю и чувствую, что мировоззрение звуковое мое необходимо для музыкальной науки будущего. Но, к великому моему горю, я не вижу, чтобы кто-нибудь мог понять меня. Непонимание это основано на моем чрезвычайно музыкальном слухе, который я могу доказать только игрой на колоколах, что я и делаю, и люди идут, и слушают, и восхищаются – так она непохожа на обычный церковный звон. Но посвятить их в теорию моей музыки я не вижу возможности, потому что я не встречал такого, как мой, слуха. Должно быть, только в Будущем (я пишу это слово тоже с большой буквы) у людей будет такой слух, как мой? А в непонимании меня окружающими дело, видимо, в том, что слишком рано явился человек такой, как я. Хотя, с другой стороны, на мой взгляд, никогда не бывает рано в области науки, а также искусства двигать их вперед! И не надо сожалеть о том, если наука или искусство, двигаясь вперед, принуждают нас отбросить в сторону все наши привычки, удобства. Надо подчиниться новому, Будущему и идти по совершенно иному в Музыке, Музыке-Колоколе, открытому мною пути. Но с глубокой, тяжелой грустью мне видно, что Музыка не приобретет всего этого в настоящее время, достигнет его только в Будущем, и даже в далеком Будущем…

Да, колокол представляет собой нечто совершенно новое и малопонятное. Если и найдутся лица, серьезно, искренне интересующиеся колокольной музыкой и относящиеся к ней, как к искусству, – то ведь оно еще почти не открыто!

Я же, могу смело сказать, первый воспринял это искусство. До меня абсолютно никто другой не отдал все свои усилия и внимание колоколу, не воспринял его так, его живую, мощную, величественную красоту.

Музыка его как бесконечна прекрасна, так и неимоверно сложна, в высшей степени трудна, когда пытаешься ее объяснить. Но все изучение того, что входит сюда в мое колокольное дело, все, что касается колокола, почему-то далось мне чрезвычайно легко, без малейшего затруднения.

Записи мои ничего общего не имеют с нотной системой, хотя у меня и имеется запись колокольных звучаний индивидуальностей колоколов по пятилинейной нотной системе. Я написал их для воспроизведения на клавиатуре фортепиано…

Имеется у меня еще другой список индивидуальностей колоколов, но только Больших. Всю сложность этих звуков и звуковых сочетаний я отчетливо слышу и различаю все их свойства. То, чтоназываю «чертеж звукового дерева», – это изображение музыкального дерева со всеми его суками и ветвями, которые в свою очередь подразделяются. Этот чертеж одновременно является и нотами.

Такого тончайшего различия в звуках нет ни на одном музыкальном инструменте – только на колоколах.

Возьмем фортепиано. Каждой клавише фортепиано соответствует известной высоты определенная нота. На клавишах по нотам мы и воспроизводим музыкальные произведения. Так же на других инструментах: смычковых, духовых, ударных. В колоколе перед нами имеется ряд музыкальных звуковых атмосфер, самых разнообразных, сложнейшей системы структур. Вполне логично назвать эту звуковую атмосферу «звуковым деревом». «Звуковое дерево» каждого колокола пишется в виде корня, ствола и кроны.

Колокольная музыка основана на всякого рода, вида, характера созвучиях различного тембра и звукового сплетения. Вызывая их, сила удара играет огромную роль. Если ударять не в один колокол, а сразу в два или несколько, то он или они будут при своем звучании издавать еще иное звучание, чего не будет, если их ударить в отдельности. И при каждом колоколе это «иное» издаваемое созвучие будет другое и не будет совпадения в силе удара, то есть не будет одинаковой степени силы ни в данном, ни в совместном колоколе. Если данный колокол не будет изменять степень силы удара, а совместный с ним будет изменять, а также если совместных – несколько, то тут то же самое произойдет, а именно – при каждом ударе данный колокол будет изменять свое добавочное звучание. Могу еще дать пример: всякая совместность колоколов во время удара издает «такое-то» созвучие «индивидуальностей», каждая из которых образует на себе «иное» созвучие. И все эти «индивидуальности» со своими «иными» созвучиями, соединяясь в одно целое, создают свою звуковую атмосферу «такой-то» «индивидуальности». Если эти же колокола данной совместности, кроме одного, дадут удары равной силы, а этот один даст удар не тот, но другой, т. е. изменит силу удара, то совокупность звуков так называемых «добавочных» индивидуальностей создает уже другую атмосферу. Малейшее изменение силы удара уже дает другой облик атмосфере совокупности колокольных звуков. Все они, имеющие каждая свой основной тон (следующие пять колоколов: «Успенский», самый большой колокол на колокольне Ивана Великого в Кремле, первый на храме Спасителя, первый на колокольне Троице-Сергиевской лавры, Симонова монастыря и Саввы Звенигородского) – записаны у меня в виде «звукового дерева».

С самого раннего детства я слишком сильно, остро воспринимал музыкальные произведения, сочетания тонов, порядки последовательностей этих сочетаний и гармонии. Я различал в природе значительно, несравненно больше звучаний, чем другие: как море сравнительно с несколькими каплями. Много больше, чем абсолютный слух слышит в обычной музыке! Предо мной, окружая меня, стояла колоссальнейшая масса тонов, поражая меня своей величественностью, и масса эта была центр звукового огненного ядра, выпускающего из себя во все стороны лучи звуков. Все это, иными словами, было как корень, имеющий над собою нечто вроде одноствольного древа, с пышной, широкой кроной, которые рождали из себя вновь и вновь массу звучания в разрастающемся порядке.

И сила этих звучаний в их сложнейших сочетаниях несравнима ни в какой мере ни с одним из инструментов – только колокол в своей звуковой атмосфере может выразить хотя бы часть величественности и мощи, которая будет доступна человеческому слуху в Будущем. Будет! Я в этом совершенно уверен. Только в нашем веке я одинок, потому что я слишком рано родился! Но там, в этом Далеком Будущем, которого я, может быть, не увижу, у меня много, подобных мне, друзей…»

Смолкла жизнь звонаря, написавшего нам страницы о своем музыкальном мировоззрении. Смолк его колокольный звон. Но до сих пор еще живет молва: «Когда звонил Котик Сараджев, в ближайших домах открывались окна, люди бросали все и слушали, завороженные, – так он играл…»

1927–1976[100]

Приложение 1