Книга тишины. Звуковой образ города — страница 32 из 54

тмического сопровождения танцев и пр. в толщах низового народного быта – то это есть одна из величайших тайн звукомира и в каком-то смысле непрестанно свершающийся подвиг юродства. О Христе ли – другой вопрос, с которым мы еще попробуем разобраться.

«Мне стан твой понравился Теплый»

…Этот Теплый Стан никогда не был теплым! Исстари знали, что здесь, на вершине холма, «зело сильные ветры дуют». А потому в царских указах говорилось: «людишек здесь не селить». Но что не должно царям, то позволено генеральным секретарям. Под московской «розой ветров» в 70–80-х годах вырос огромный спальный район, целый город «Югоза». Роза исправно ветрила, а над ней, с рулем и ветрилами, проплывали самолеты, огромные, как кашалоты. Летели они очень низко, заходя на посадку во Внуково прямо над новенькими жилыми корпусами. Вой ветров и рев турбореактивных двигателей были двумя главными вехами здешней звуковой среды, совсем еще свежей, юной, зеленой. Третьей был лес. Сохраненный, не вырубленный лиственный лес, имевший официальный статус «зоны отдыха Черемушкинского района г. Москвы».

Лес был рядом. Он был большой. И с балкона кооперативного дома, в котором купил квартиру мой отец, открывались многокилометровые синеющие дали… А весной можно было слушать соловьев. Звучный их щекот влетал в комнаты быстрее свежего воздуха. Вообще, птиц было много. И не только в лесу.

«Междомовые пространства» необычайной ширины, раза в три шире любого проспекта, совсем не похожие на московские дворы прошлого, быстро обнаружили безразличные проектировщикам и крайне неприятные для жителей свойства аэродинамической трубы. И люди в плановом, а большей частью самодеятельном порядке принялись засаживать их деревьями и кустарником.


ЧЕРЕЗ ЧЕТЫРЕ ГОДА ЗДЕСЬ БУДЕТ ГОРОД-САД.


Именно через четыре года, к 76-му, когда отец с матерью отбыли в Японию, а мы всей семьей из пристанционной тушинской слободки перекочевали в Теплый Стан – там уже был сад. А города не было.

Слишком далеко от старой Москвы и вообще «старых квартир»,[185] где совсем недавно жили ставшие вдруг соседями новоселы, где остались их родные, друзья, знакомые, дворовые братства, их культурные микрокосмы, в том числе и привычная звуковая среда, в создании которой они принимали равное с другими участие.

Слишком высоко от Земли, от людей. Помню, как боялся я в детстве ступить на балкон восьмого этажа громадного дома на Кутузовском проспекте, куда из таганского подвала переехала моя двоюродная бабка с детьми… После второго этажа нашего старенького, после пожара 1812 года выстроенного домика этот балкон на восьмом казался висящим над бездной. Конечно, конец 50-х – это не середина 70-х. Но визуальная и звуковая картина мира с высоты 9–12-го этажа выглядит совершенно иначе, чем снизу. Более того, вверху они совсем другие. Как «воздух», родной внизу и непригодный для человека в высших слоях атмосферы.

Слишком однообразно, одинаково, стандартно. Все новое, все белое (сменившее грязь и мусор первых лет после «ввода микрорайона»), девственно белое, без швов, шрамов и прочих нашлепок из вара и мастик, покрывших стены панельных домов через несколько лет разнообразным, но одинаково мерзким «орнаментом». Никто не стеклил балконы и лоджии (не разрешалось), возле домов не было никаких гаражей – ничего, кроме мусорных баков с кошками, лавочек у подъездов со старушками да типовых детских площадок с песочницами и хоккейных коробок между корпусами.

Не было улицы. Никакого движения по «внутренним проездам». В глубине микрорайонов царствовал пешеход.

Не было исторических памятников, «объектов культуры», никакой «культурной среды» в тогдашнем государственном смысле. Но за Профсоюзной улицей, среди уходящего вдаль Битцевского лесопарка, высились главы церкви в Узком. Путешествие к ней было любимым развлечением для нас и наших детей. Они учились ходить в царстве пешеходов и пешеходок с колясками. С собачками, собаками и собачищами тоже были дамы. С колясками же гуляли молодухи и старухи, которых, впрочем, никто иначе как «бабушкой» (бабусей) не называл. Все взрослые – и это очень важно! – родились и выросли не здесь, хранили разную культурную память разных городов, но здесь вдруг стали единым племенем «новоселов». И эта разность индивидуальных опытов и образов города в соединении с сознанием своего «новосельства» определяла новизну и остроту окружающей, подлежащей освоению, обживанию, окультурированию «голой среды». Остро, необычно, в приятных и неприятных контрастах со «старыми квартирами» слышался этот мир, его шум и тишина. Впрочем, не о взрослых здесь речь и не о колясках, даже не о тех, кто лежал в них.

Тогда в них, естественно, лежали младенцы, а не громадные тюки и коробки, которые, как ишаки, таскают туда-сюда нынешние здешние молодухи… Вокруг тех колясок резвилось множество детей всех возрастов. Шум ребячьих игр, их звонкие голоса соперничали с дикими птицами и громадным попугаем в клетке, всегда стоявшей на подоконнике восьмого этажа, – он тоже определял качество здешней тишины! Особенно любил он подражать дверному звонку – и часто этот «звон» заставлял прохожих удивленно вскидывать головы кверху…

Это была молодая, зеленая тишина. И шум тоже был зеленый. Этот цветотембр здешних звуков, так хорошо ладивший с соловьями и лесом, составлял для меня главную прелесть той жизни, сглаживал отрыв от города, от Москвы. Конечно, во всем этом слишком много личного, субъективного: молодость, студенческие годы, счастье рождения детей… Но и в действительности эта внешняя, плескавшаяся за стенами огромных белых корпусов звуковая среда была покойной, мирной, тихой.

Однако ревущие в небе самолеты быстро обрели сильного союзника на земле. И клещи шума стали отщипывать кус за кусом, звук за звуком от зеленеющего пирога теплостановской тишины. Через двадцать лет, вернувшись на месяц в родительский дом, я сполна ощутил катастрофичность произошедших изменений.


!!ЯРМАРКА «КОНЬКОВО»!!


Но о ней – ни полслова. Хочу написать о птичках.

…Сквозь ночной гул, не разбавленный, как днем, людскими звукоотправлениями, с трудом пробивается к шестому этажу одинокий голос снегиря.

Я очень люблю эту, быть может, самую русскую птицу: красная грудь, черная шапка и «плащ» (концевые перья крыльев и хвоста), в толстом клюве ягода рябины – а вокруг белый снег да почернелые деревья… Даже летом снегирь напоминает о зиме. И свист его, однозвучный, «толстый» и тихий, всегда грустен. Этот свист не передать никаким музыкальным инструментом: при всей простоте, «однозвучности» у него удивительно богатая гармоническая аура. Свист снегиря создает иллюзию большого, холодом успокоенного пространства, иллюзию зимней, снегом подпушенной тишины. Тембр одиночества… А если он к чему-то и близок, так именно к звону! Тихому звону утонувшего где-то рядом колокола, чуть приглушенному, с «обрезанными» пеленой снега веселящими призвуками. Голый колокол. Бедный певец…

Впрочем, быть может, я слишком увлекся в своем желании «озвончить» все, что ни попадет в эту книгу? Что ж, cosi fan tutti. Так поступают все. Когда хотят выразить что-либо действительно важное для себя, прибегают к использованию любимых слов, образов, звуков. Гаврила Романович Державин любил своего снегиря (снигиря, в его орфографии) и восхищался гением Суворова. Голос снегиря стал основным тоном эпитафии великому полководцу.

Что ты заводишь песнь военну,

Флейте подобно, милый снигирь?

Одиночество, оголенность души, беспредельность осиротелых пространств в этом стихотворении. И красной грудью птицы, кровью сердца рдеет на белом фоне смерти любовь к России,

и – не флейтой! – грохочет, гудит, звенит раскатистое «гр» «Снигиря» Гаврилы Романовича.


«СЕВЕРНЫ ГРОМЫ В ГРОБЕ ЛЕЖАТ…»


Одинокий свист, который я узнаю всегда и везде после нескольких лет жизни снегирей у меня дома, с трудом пробивался сквозь ночной шум. Вокруг бушевали взбесившиеся противоугонные сирены многочисленных авто вечно бдящих хозяев: и лежа в постели, не забывают они о «железном коне» и нет-нет да нажмут кнопочку. И заржет, запищит, завизжит, замяучит дико и страстно импортная сигнализация, и запылает в ночи костер нечеловеческих-незвериных звуков. Прервется сон, возмутится тревогой сердце, умрет тишина в спальнях. А за окном ее все равно уже нет: там звучит «музыка сирен», о которой когда-то писал Авраамов…

Наверное, поэтому, от непокоя и днем и ночью, так разительно изменилась здешняя птичья симфония.

Рыскающее по помойкам воронье-галье расплодилось до невероятности, да и сорок прибавилось. Эту «стрекотунью-белобоку» очень любят нынешние горожане: маленькие дети и гуляющие с ними мамы, ведущие телевикторин, задающие игрокам заковыристые вопросы вроде «птица-кашевар» и т. п. Прежде любовь была не столь горяча. Сороки, галки, вороны назывались презрительным именем «галье», а сорочий треск-сокот-стрекот воспринимался тревожно, немирно (был даже особый заговор «От зловеща сорочья щекотанья»).[186]

За щекотящим гальем следуют чирикающие воробьи, когда-то составлявшие подавляющее большинство птичьего населения Москвы. Возможно, и правы те, кто связывает резкое сокращение воробьиного поголовья с исчезновением овса и лошадей. Но лошадь перестала быть основным средством передвижения очень давно. А воробьев здесь, в Теплом Стане, и в 70-е годы было очень много…

Что касается других, собственно певчих птиц, то их почти полное исчезновение не объяснить ни овсом, ни вырубкой лесов. Тут лес остался, и в нем птицы поют. Но меж домов их уже почти не слышно. И понятно почему: перейден некий порог шума, который эти птицы способны выносить. Есть и житейское соображение «анахренатического» толка: зачем петь, когда тебя никто не слышит?..

Остались те голоса, те песни, которые вписываются в шумовой – не зеленый, как когда-то, а черный, железный – контекст. Грай, стрекотанье, трещанье, чир(и)канье… везде шумовые сочетания «гр», «тр», «чр», царапающие, дробящие, гробящие тишину.