«Лучшее средство борьбы (с загрязнением зуковой среды. – С. Р.) – всемерная пропаганда высокой музыки… Всяческиследовало бы поощрять самодеятельность, <…> расширять сферу активного музицирования, возрождать вкус к импровизации, тем жанрам народного творчества и профессионального искусства, которые социально актуальны, восприятие которых возбуждает личную заинтересованность, обеспечивает максимальное соучастие в эстетическом переживании» (с. 303). Разумеется, статья заканчивается на оптимистической ноте, ведь «опыт СССР показывает, что звуковая среда подвластна воздействию, ее можно превращать в фактор, способствующий прогрессу культуры».
Quibus mediis fundantur, iisdem retinentur. To есть кого среда породила, того и цепко держит.
Самое поразительное в статье Г. Орджоникидзе – абсолютное отсутствие понятия тишины. Звуковая картина мира последней четверти XX века для отечественного музыковеда-горожанина, размышляющего о прогрессе урбанистической культуры, практически исчерпывается оппозицией шум – музыка. И вот это выпадение из круга внимания одной из исходных, фундаментальных категорий национального и общечеловеческого звукосозерцания – подсказало мне выбор, так сказать, генерального ракурса этой книги.
В хаосе звуковых явлений, происшествий, катастроф, составляющих историю взаимодействия звуковой среды русского города с живыми формами народного творчества России XX века, обозначилась метакультурная коллизия извечного противостояния, битвы шума и тишины. Та корневая проблематика русской культуры, о которой размышлял в глуши томской ссылки Сергей Николаевич Дурылин.
Судьба, как всегда, пунктуальна. Фрагменты дневниковых записей Дурылина были опубликованы в 1991 году, в момент распада СССР, на рубеже. Жаль, но кажется, лишь немногие услышали сей тихий глас…[26]
«Все шумнеет и все теряет какой-то стержень, тишиною связующий с корнем бытия.
Великое в шуме не родится.
Недаром великая вера выходила из пустыни, из молчания неба и земли, обрученных в союз тайны. Недаром научные открытия выходили из тишины лабораторий и кабинетов. Недаром все великоев русской литературе – все из тишины полей и усадеб: Толстой, Тютчев, Фет, Тургенев, Боратынский, и сам Пушкин делался наипаче Пушкиным не тогда, когда „шумел“ в Петербурге и Москве, а когда „тишал“ в степях Бессарабии, в полях Михайловского и Болдина. Оттуда, из „тишины“, из веков вышли „Цыганы“, „Онегин“, „Годунов“, „Моцарт“.
„Тишина“ дала Пушкина, а шум дает Маяковских».[27]
Весной 1929 года, в Томске, еще не зная о скорых гонениях на колокольный звон, Дурылин размышлял о потере звукового стержня бытия, исчезновении лада жизни. Тишина и шум для него – не только акустические явления, состояния звуковой среды, но и общекультурные, даже скорее религиозно-философские категории, в которых осмысляется прошлое, настоящее и будущее России.
«Будет „стандарт“ мысли. Шума, противоборства мысли, одновременных умыслительных ручьев, рек, потоков не будет – как, например, были, мыслили и творили одновременно в 60-хгодах Л. Толстой – Достоевский – Тютчев – Фет – Чернышевский – К. Леонтьев – Писарев – Катков – Ап. Григорьев – И. Аксаков – Победоносцев – Страхов – Лесков – Тургенев – митр. Филарет – Никанор Одесский – Костомаров – С. Соловьев – кн. П. Вяземский и т. д. <…> этого не будет, а будет – равнина с одним увалом, с которого всереки и ручьи будут течь параллельно в одно и то же замкнутое озеро без бурь и без глубины… Будет „тихо“ и гладко с мыслью. „Стандартный“ формат и объем мысли, обеспечивающий „тишину“ и „гладь“ стока ее в одну сторону, в один неглубокий, безвыходный водоем, тепленький и пахнущий гнильцой.
Но зато как будет шуметь жизнь! всеми механическими „стандартными“ шумами!»
В этой органичной многозначности шума и тишины (часто за счет виртуозного использования одних кавычек) меня особенно трогает глубоко личная, автобиографическая, московская нота.
«Шум мешает мысли, а история делается, да и география! – все шумнее и шумнее. Из мира исчезает тишина. Отлетает к звездам. Я помню Москву еще тихой, тихой.
В ней жили и мыслили тогда же Л. Толстой, Вл. Соловьев, писал Чехов, читал в университете Ключевский, играла Ермолова, но было тихо, тихо. Это огромное содержание (везде курсив Дурылина. – С. Р.) жизни, кипевшее в их мысли и творческом деле, не требовало шума. Наоборот: в шуме оно было бы невозможно. Оно требовало тишины.
„Мчались омнибусы, кэбы и автомобили“ – это в Москве1904 года москвич Брюсов мог сказать о Лондоне. О Москве этого никак, даже по „Бедэкеру“, нельзя было сказать. Верхарна можно было переводить, но Верхарном Москвы еще нельзя было быть. А через 20 лет, в 1924 г., уже можно было быть Верхарном того города, который продолжал называться Москвой. (Правда, Верхарнов не появилось, а всего только Маяковские, но зато они были шумнее 10 Верхарнов.)
По Москве Л. Толстого и Вл. Соловьева ехали и брели, делали свое лошадиное дело тихие, медлительные сивки и стремительные, но тоже тихие рысаки». Как жаль, что первое издание записок Дурылина буквально испещрено, изрешечено купюрами! Может быть, в них «провалились» те самые мельчайшие детали, которыми так ценны для меня «Воспоминания» Добужинского… Но делать нечего. Почитаем еще.
«Природа обладает аристократическими ушами: она не выносит шуму. Оттого она любит обращать города в пустыни и много шумящие кучки людей недолго терпит на своем молчаливом лоне: много шумевшим кучкам – Вавилонам, Фивам, Ниневиям она дала пошуметь крошечные уповодки времени – кому тысячу, кому две – лети накрыла навсегда их покрывалом тишины.
<…> Новый „транспорт“ – железные дороги, автомобили, автобусы, трамваи – шумны по природе. У истории стал „шумный транспорт“.
С неба прежде – века веков – веяло на человека тишиной. Какбы ни шумела история, как бы ни вопили народы, как бы ни гремели битвы – с неба веяло тишиной. <…> Только „шум Господней непогоды“(А. Толстой) нарушал эту тишину неба. <…> Противоположность рушащегося человеческого шума – шума истории – и нерушимой тишины неба была одним из драгоценных сокровищ человеческого сознания, одним из неиссякаемых источников человеческого успокоения и углубления бытия в себе. Недаром Лермонтов, чья биография так шумна, а душа так тиха, – на поле битвы:
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: „Жалкий человек.
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он – зачем?“
Теперь нельзя уже так думать, глядя на небо, как думали князь Андрей и Лермонтов. <…> Теперь с неба – шум: отвратительное ерзанье и назойливое цокотанье аэропланов и дирижаблей… Теперь небо пронзено острием суеты, молвой паутин радио.
Прежде, ну, в городе была суета и шум (1/1000современной), но выйдешь в поле —
Там вековая тишина.
Теперь и в поле нет ее – не только вековой, но и суточной: с неба цокочут аэропланы, пролетающие из Берлина в Москву над смоленскими полями. На земле, на ниве уж не слышится тихое понукание пахаря:
Ну, тащися, сивка!
Теперь и в полях – завелся грубый шум трактора, визги копоть машин…»
Теперь, сегодня, сейчас, в начале сентября 1998 года, с этим последним немного полегчало… Но в нынешнем деревенском затишье великое тоже вряд ли родится. Мерзость запустения!.. В общем же и целом все по-прежнему:
«Все шумнеет и все теряет стержень, тишиною связующий с корнем бытия».[28]
Прежде и теперь. Небо и земля. Город и природа. Быт и бытие. Основные маршруты, сюжеты возможного исследования обозначены здесь столь отчетливо, что отсутствие конкретно-звуковой их расшифровки, тем более музыкальных примеров и ассоциаций не вызывает никакого дискомфорта. К тому же в конце этого воспринятого фрагмента Сергей Николаевич использовал столь любимый мною ход…
«А какое богатство в русском языке слов для „тишины“ и всех ее явлений – значит, тут было богатство в онтологическомвосприятии русским народом „тихого места мира и человека“.
Тишина.
Тишь. Затишье.
Оттишь (Олонецкий край: на озере).
Тихость (в человеке, в душе, добротное свойство, как кротость, доброта и т. п.).
Тихмень (о погоде: «тихость» природы – безветренность, безбурность).
Тихий —
а рядом с минусом: тихоня – лже-тихий, лукавотихий и т. д.
А наречия: „тихо“, „тихонько“, „тихенько“, „тихохонько“ („я тихохонько пою: „баю, баюшки, баю“ – Сологуб), „тихомолком“, „тишком“ (лже-тихо), „исподтишка“ (злостно-тихо) и др. Само имя Тихон для русского человека не „счастливый“, а тихий, и тот, кто по характеру своему и действиям шумен, а не тих, про того, как про недостойного своего имени, говорят с укором: „Тихон… с того света спихан!“
Какая красота в слове тишайший!»[29]
Какая красота!.. И как странно волнует сердце знание того, что когда-то слово это было составной частью титула русских государей (а не только личным «прозвищем» царя Алексея Михайловича).[30]
Впрочем, не менее обширно и многозначительно шумовое семантическое поле русского языка. Здесь же отмечу глубокую связь дурылинской прощальной апологии тишины с прозвучавшими на Маковце идеями П. Флоренского. Напомню о том, что, как известно, Дурылин вместе с Флоренским и В. В. Розановым в 1918–1919 годах жил и работал в Сергиевом Посаде, в Троице-Сергиевой лавре. Но и тогда, и всю жизнь он живо, в подробностях помнил тишайшую Москву своего детства и юности. Быть может, именно такое своеобразное, очень личное, но одновременно и очень русское, традиционное, истинное восприятие звучания коренного града России и позволило ему в оглушительном шуме истории расслышать трагический мотив покидающей нас, к звездам отлетающей Тишины…