Кстати, насчет истории английского языка. Этот предмет читал милейший Владимир Карлович Мюллер, автор множества словарей, наивный старорежимный профессор — и поразительно искренний враг немецкого милитаризма. Переход от староанглийского к среднеанглийскому и утерю внешней грамматической флексии он объяснял… эпидемией чумы в XIV в. А после него курс исторического синтаксиса английского языка читала уже упоминавшаяся в предыдущих главах Т.Я., в то время восходящая лингвистическая звезда; нельзя было сказать, чтобы она была красива; ее часто видели беседующей о науке с А.П.Рифтиным, однако голос её (на публику) был пискляв (дома она говорила баском), а держалась она так жеманно, что в отличие от иных я был уверен в чистой научности их отношений с А.П.Рифтиным.
Переход к среднеанглийскому Т.Я. объясняла развитием буржуазных отношений в Англии. На экзамене она и В.К.Мюллер сидели рядом.
Экзаменуется Е.Л.Ошанина. В билете вопрос — причины перехода от англосаксонского к среднеанглийскому. Обернувшись к Т.Я., Галка обстоятельно объясняет влияние буржуазного развития на фонологию. Но тут вступает сидящий сбоку Мюллер:
— Да, а еще какая тут была причина?.. — довольно робко спрашивает он.
— Чума! — оборачивается в его сторону Галка.[119]
I I
В тот год вместо Марра объявленный курс «Нового учения о языке» читал Иван Иванович Мещанинов. Ему — и разным обстоятельствам из жизни нашей филологии в 30-е–50-е гг. — я надеюсь посвятить отдельный очерк, но есть смысл немного рассказать о нем и здесь.
Иван Иванович Мещанинов[120] был воспитанником училища правоведения, но во всяком случае изучал археологию и был близким сотрудником Н.Я.Марра по ГАИМКу с его основания. До тех пор он выпустил некоторое количество работ по урартологии («халдоведение», как она тогда называлась), совершенно неудовлетворительных даже на глаз таких «клинописцев», какими были мы — то есть даже на глаз ассириолога-псрвокурсника; и два сборника цитат из работ Марра, предназначенных для непосвященных в таинственный смысл «яфетидологии» — таких было много, точнее, все лингвисты и филологи принадлежали к их числу, поскольку учение Марра стало к концу 20-х гг. вполне параноидальным. Лучше других был самостоятельно написанный Иваном Ивановичем II-й том «Языка ванских надписей» (первый том был сборником цитат из Марра); но и во втором томе что было верно, то принадлежало немецким филологам И.Фридриху и А.Гстцс, а что принадлежало самому И.И., было на 90 % неверно.
Н.Я.Марр сделал И.И.Мещанинова академиком и вообще среди всех своих учеников выделял именно его; это было общеизвестно, и после смерти Марра И.И. стал столь же признанным главой советского языкознания (признанным, во всяком случае, партийными органами). Но удивительно было то, что в этих условиях Мещанинов, во-первых, начал серьезно учиться лингвистической науке (говорили, что наставниками его были А.П.Рифтин и С.Д.Кацнельсон, оба прекрасные лингвисты, особенно в области лингвистической типологии); и во-вторых, он вернул в науку добрый десяток крупных филологов и лингвистов, выжитых марровскими прихлебателями. Говорили, что лектор он хороший, что в подборе и при аттестации аспирантов строг, но справедлив, халтурщикам и горлопанам не дает потачки.
1Дь1 часто видели его и успели присмотреться к нему и на лекциях, и в коридорах. Он был роста ниже среднего, ходил в светло-сером костюме, стройный, подтянутый, и на его правильном, но словно бы ничего не говорящем лице блистало пенсне — его с середины тридцатых годов уже почти никто не носил, кроме моего папы; но у папы пенсне способствовало веселой игре глаз, а у Ивана Ивановича оно только делало лицо еще более сухим и неподвижным.
Курс, который он читал у нас, был в сущности неким «Общим языкознанием» (так потом и назывался)[121], — а точнее говоря, это было изложением теории стадиальной типологии языков, очень стройным и несомненно интересным. Пресловутые четыре элемента исчезли из этого курса; главное внимание уделялось в нем синтаксической типологии, которой придавалось стадиальное значение (не без некоторого интуитивного основания, но, к сожалению, еще без достаточных прямых доказательств того, что типологические стадии сменяются именно в этой последовательности, и что именно такая смена стадий носит универсальный характер). Главная беда в том. что Иван Иванович оперировал юкагирскими, чукотскими, алеутскими, а также грузинскими и адыгейскими примерами, но совершенно отсутствовали примеры из индоевропейских языков и их характеристика — надо думать, что И.И. отдавал себе отчет в том, насколько он в этой области явно слабее множества старших коллег, и как легко он тут мог наделать ошибок.
Для меня особенно интересны были чукотские примеры, ибо этот язык очень близок типологически к шумерскому — языку с настолько странной грамматикой, что хочется считать, что это «придумано нарочно» — как в прошлом и считали. Вообще для меня, который должен был профессионально иметь дело с языками различной типологии: хеттским и греческим (индоевропейскими), семитскими, шумерским (а до того — с английским, немецким, скандинавскими, а после того — с эламским, урартским и хурритским), типологическое языкознание было очень интересным и важным. Правда, изложение лекций Мещанинова было несколько абстрактным, и больше я почерпнул из грамматических вступлений Александра Павловича к его ежедневным языковым занятиям — они носили характер бесед, поэтому кое-что, важнейшее, повторялось, а кос о чем можно было спросить и переспросить.
Наша тройка ассириологов в 1935.1936 году очень сдружилась. Этому немало помогли начавшиеся у А.П.Рифтина занятия шумерским языком — дело довольно замысловатое и как нельзя более способствовавшее взаимопомощи. Примеры он брал из учебника А.Даймсля — это было очень удачно, так как у этого автора они были подобраны из разных периодов и жанров — хозяйственные документы, надписи, царский список, литературные отрывки, — а мы заодно знакомились и с общим характером шумерской письменности и с пошибами разных периодов и немножко с шумерской историей. Грамматика же Даймсля была не в пример хуже. Я вел подробный конспект лекций А.П. — впоследствии переписанный мной начисто и позволивший мне впоследствии самому разбирать еще не читанные тексты и начать заниматься шумерским со студентами. Для этого, правда, пришлось еще на пятом курсе одолеть труднейший «Цилиндр А» Гудеи.
Позже, когда я женился, мы иной раз готовились, особенно перед экзаменами, у меня дома, до этого лее мы бывали друг у друга редко — Ника Ерсхович жил вообще неизвестно где, то ли снимал где-то угол, то ли обитал у друзей. А друзья у него были старше его и необычные — по его же словам, один из них был чистый немец, а другой — бывший эсер; то и другое в то время уже звучало зловеще, и мы даже, кажется, говорили об этом Нике, но он только отшучивался. Он позволял себе еще и не такое. Еще в декабре 1934 г. — мы как-то шли с ним в хороший невский ветер через Троицкий мост — он вдруг сообщил мне, что перешел в лютеранство (что Ника верующий, он никогда не скрывал). Однако чем лютеранство предпочтительнее православия, мне было неясно. Из Норвегии лютеранская служба запомнилась мне как что-то очень занудное и скучное, а с точки зрения догматической я знал лишь, что лютеране отрицают заступничество святых, в которое, по-моему, все равно никто не верил, по крайней мере в моем поле зрения.
Другой раз, в характерной для него серьезно-шутливой манере, Ника сказал, что предложил бы ввести во всех армиях в военное время людоедство.
Если столько людей убивают, то почему уж их и не есть? Как облегчится армейское снабжение!
У меня Ника иной раз бывал и даже оставался ночевать, если почему-либо в нашем перенаселенном доме находилась свободная койка (раскладушки тогда, кажется, не вошли в употребление)[122].
Бывали мы оба и у Липина. Он жил на Петроградской (кажется, на Пушкарской), в маленькой, помнится, однокомнатной квартире первого этажа. Ходили мы — или, по крайней мере, я — обменяться книгами или конспектами; у него никогда не занимались — обстановка была неподходящей. Липин был женат. Жена его, хорошенькая, но незначительная черненькая молодая женщина, была, помнится, медицинской сестрой, работала на ночных дежурствах и в наши приходы либо тут же спала, либо что-то делала по хозяйству и явно стесняла Липина.
В одно из этих посещений Липин рассказал мне про себя. Далеко не все, как выяснилось впоследствии. Он сообщил, что смолоду вступил в партию, был призван в армию и там не поладил с командиром — уж не помню, не то просто обругал его, не то даже ударил, за что был исключен из партии. Я спросил его, пытался ли он восстановиться в партии — статус исключенного был в те дни не только крайне обременителен и неприятен, но прямо опасен; он сказал, что не захотел унижаться и снова, может быть, подвергать себя риску. В дальнейшем, как я уже знал, он попал на работу в Торгсин. Меня это несколько удивило — я представлял себе, что в Торгсине к анкетам служащих предъявлялись более чем придирчивые требования, — но тогда уже начали вырабатываться привычки не спрашивать о том, о чем тебе сами не рассказывают.
С женой, между тем, у Липина начались серьезные беды. По его рассказу, как-то, возвращаясь поздно из института, он застал у нее неизвестного гражданина. Они пили чай. Липин сел пить с ними. Пообедали. Видимо, пили не только чай. Наконец, неизвестный гражданин, осмелев, попросил у Липина разрешения остаться переночевать. Ему постелили на матрасике на полу. Липин лег и заснул, но под утро проснулся в страшной ярости. Он схватил одежонку неизвестного, выбросил ее на площадку лестницы, а затем разбудил самого неизвестного и, под вопли жены, в одной сорочке вывел его, подталкивая пинками, тоже на площадку лестницы, где тот, одевшись, принялся барабанить в дверь. Липин открыл, но не впустил его, а сказал какую-то фразу, которая тогда