Книга воспоминаний — страница 144 из 213

Идея уходить казалась мне нелепой; я думал, что единственно правильное будет оставаться и, когда немцы войдут в город, уходить в подполье. В том, что они войдут, я не сомневался: каким образом могла бы вдруг остановиться армия, в беспорядке ((а именно так это и вяглядсло по всем рассказам женщин, бежавших с окопов, и военных, то и дело появлявшихся с фронта) за два месяца откатившаяся на тысячу километров? Разве что потому, что откатываться больше некуда…

Но, поскольку я понимал, что, несмотря на наши поражения, война только еще начинается, и что я должен найти в ней свое место, постольку я определенно считал, что единственное решение — уход в подполье. Однако это решение было слишком серьезным, чтобы принимать его в одиночку. Надо было посоветоваться с умными людьми. Не с Лялей, которая вообще ничего не желала слушать, и увы, также и не с Алешей, который, казалось, потерял рассудок. И не с Мишей, который был на фронте неизвестно где. Но с кем-то, кому можно было доверять, как самому себе, — неосторожный разговор на такую тему мог стоить жизни.

Я решил поговорить с самым умным человеком в нашей эрмитажной пожарной команде — с Александром Николаевичем Болдыревым. Разговор шел на втором этаже кабинетов на Малом подъезде, где был штаб и казарма пожарных. С нами была и Тора Гарбузова, ставшая вскоре его женой. Услышав мою идею о подполье, Александр Николаевич сказал мне:

— Жить под НКВД — плохо; под Гестапо, быть может, еще хуже; но сначала НКВД, потом Гестапо, а потом опять НКВД — это просто невозможно. Я буду уходить с армией.

Это была краткая и ясная формула. Действительно, не нужно было большого воображения, чтобы представить себе, как будет обращаться НКВД с теми, кто остался под немцами (это потом и подтвердилось после войны). И в то же время эта формула была мудрой еще и потому, что исходила из неизбежности нашей победы. Поэтому я не мог с ней не согласиться. Но все же хотелось услышать и другое мнение. Я выбрал Яшу Бабушкина, светлую голову и человека, глубоко преданного коммунизму, человека, которого я особенно любил, и до сих пор вспоминаю его большие, чистые глаза. Он работал на радио. Позже для голодных ленинградцев в их темных холодных пещерах радио имело огромное значение, а Яша был, пожалуй, главным организатором блокадного радио; вещая, опираясь на костыли или что-то в этом роде — стоять уже не мог.

Я пригласил его в кафе «Норд» (теперь «Север»), и там мы обсуждали, уходить ли вместе с армией или оставаться в подполье. Яша сказал:

— Я останусь только в том случае, если буду знать, что в ЦК партии лежит приказ о том, чтобы я, Яков Бабушкин, остался в подполье.

Но что же делать? Уходить? Как, куда? Если даже будет куда отходить армии, может ли гражданское население забивать собой дорогу отхода? Яша сказал: «Посмотрим».

Между тем, всюду обсуждался вопрос о том, удержится ли само советское правительство. Как-то я говорил у Малого подъезда Эрмитажа с нашей эрмитажной античницсй, Александрой Ильиничной Вощининой, и подошла ее мать. Когда заговорили об этом вопросе, я сказал, что речь идет не о власти, а о существовании России. Мать Александры Ильиничны очень взволновалась и сказала:

— Спасибо, молодой человек, что вы вспомнили о России. При мне к Милицс Эдвиновнс подошла Милена Душановна Семиз и сказала:

— Что происходит, разве нас так учили! Милица ответила ей:

— Сталину сейчас тоже очень тяжело!

Милена прямо сказала, что она хотела на Сталина.

У всех настроение было такое, что все рушится. Я уже слышал, как на улице группа пьяных кричала «бей жидов» — как будто не было четверти века советской власти.

В последних числах августа меня опять вызвали в военкомат. Они там «запарывались» с учетом во-первых мобилизованных, во-вторых подлежащих мобилизации, в-третьих получивших «броню» и т. п. Поэтому они просто вытянули из картотеки первую попавшую карточку человека, который, по содержащимся на ней данным, должен был быть грамотным парнем, и вызвали его, не сообщив о причине. Я сидел с ними около суток, и за разбором карточек мы, конечно, трепались; в числе прочего я рассказал им, каким образом случилось, что я знаю норвежский язык (что было известно из той же моей карточки) и что я живал в Скандинавии. Поэтому, когда через несколько дней пришел приказ комплектовать штаб Карельского фронта, они сообразили, что Карелия — это близко от Финляндии и «всяких там прочих шведов» и (поскольку по-прежнему думали в категориях «на вражьей земле мы врага разгромим») вытащили опять мою карточку. Весь этот ход событий я реконструировал чисто мысленно и гораздо позже; мне никто не сообщал, для чего меня вызывают и куда, собственно говоря, направляют.

В последний раз в военкомат меня вызвали 3 сентября 1941 года, а когда я наутро выстоял там огромную очередь, меня из райвоенкомата послали в горвоенкомат. Здесь скопилось огромное множество народу, но все — исключительно с высшим образованием, из чего можно было заключить, что формируется никак не строевая часть. Из знакомых тут был мой однокурсник, наш эрмитажный аспирант, очень талантливый, красивый и милый иранист и поэт Гриша Птицын. Комиссии пришлось пропустить около тысячи человек, и до меня очередь дошла только к вечеру. Вопросов было немного.

— Знаете ли немецкий язык?

— Да.

— Имеете ли родственников за границей?

— Да.

— Кого, где?

— Дядю на острове Ява.

— Ну, это ничего. Вы зачисляетесь переводчиком, получите звание старшего лейтенанта. Прибыть завтра к 10 часам утра… — и сказали адрес на Обводном канале, позади Фрунзенского универмага. Я заметил, что в их списке со мной и Гришей Птицыным стояла фамилия моего друга Воли Римского-Корсакова.

Я отошел, после меня к столу комиссии подошел Гриша Птицын. На первый вопрос комиссии он ответил скромно, что немецкий язык знает слабо (хотя думаю, он знал его не хуже меня). Его не взяли, и он погиб от голода в блокадном Ленинграде.

Получив назначение, несмотря на то, что уже был отбой, но полагаясь на мобилизационное предписание в кармане, я бросился к Воле Римскому-Кор-сакову сказать ему, чтобы он с утра явился в горвоенкомат — авось его еще успеют записать, и мы будем служить вместе. Но он был на казарменном положении в Радиокомитсте. Дома была только его мать. Она замахала на меня руками: «Что вы, что вы, зачем это надо, он получит броню!» — Он тоже погиб от голода.

Проститься к моим я забежал поздно вечером. Дома были мама и бабушка — Алеши и его молодой жены не было. Мама очень расстроилась моим известием, хотя я и пытался объяснить, что буду где-то в штабе. Это ее не утешило: второй из ее сыновей уходил на войну. Бабушке я почему-то сказал, что буду штабс-капитаном по-старому. Это было вдвойне неверно — во-первых, старший лейтенант по-старому поручик, а во-вторых, я на самом деле до весны не получал никакого звания, хотя был на офицерской должности, содержании и довольствии, а к весне получил звание «техник-интендант второго ранга», иначе говоря, «узкопогонного лейтенанта» — по-старому подпоручика. Глупость! — Наверное, от спешки, в какой я прощался. Вечером же ко мне пришла Ниночка Панаева, принесла несколько кристалликов лимонной кислоты: «На марше будет мучить жажда». У тещи я нашел заплечный мешок, сшитый ею (на случай, если придется уходить пешком) из мебельного чехла в синюю и белую полоску. Так я и таскал его всю войну вместо положенного «сидора» цвета хаки.

Утром 4-го я явился в казарму на Обводном. Здесь не было той трагикомической обстановки, как в казарме Ополчения. Все было серьезнее. Нам дали полное обмундирование, а в качестве личного оружия я получил трофейный неисправный испанский браунинг.

Глава третья (1941–1942)

Льется дождь по окнам,

Кляксы — по столу

Выждать только срок нам

В этом чертовом углу!

Кровь земля впитает,

Раны зарастут —

А душа твоя не знает

Что ты делал тут?

Как друзьям ответить,

Что делал на веку?

Одну ты знал на свете

Чернильную тоску

I

Утром 5-го сентября нас собрали во дворе здания у Обводного канала, обнесенного высокой решеткой. Там уже стояло для нас полсотни грузовиков, если не больше. Проводы были очень похожи на то, как это изображено в фильме «Летят журавли» — как будто нас снимали — а может быть, и в самом деле снимали, и кадр был взят из кинохроники? Очень уж было похоже.

К решетке прилипли рыдающие матери, жены, с детьми или одни. Наши, в шинелях, старались тоже подбежать к решетке хоть на несколько мгновений. Мне было лучше: меня никто не провожал.

Автоколонна выехала из города часов в 10 утра в неизвестном направлении (в действительности — в сторону Ладожского озера. До постройки «Ледовой дороги» туда не было толкового шоссе, а только узкие грунтовые проселки, а у командования не было карт: негде было взять — в штабе фронта своим не хватало, а купить было нельзя; все карты были изъяты из магазинов и засекречены еще с конца тридцатых годов). Колонна быстро заблудилась. Ехали до глубокой ночи. Ближе к рассвету добрались до переправы на Шлиссельбург. Километра на два под гору вся дорога впереди была забита машинами. Мы стояли и стояли. Ужасно хотелось спать. Я, не спрашиваясь, соскочил с кузова и пошел искать, где прилечь.

На одной из машин эшелона, стоявшего впереди нашего, девушки и ребята пели хорошо знакомые песни тридцатых годов:

Дан приказ ему на запад,

Ей в другую сторону, –

Уходили комсомольцы… и, помолчав секунду:

На германскую войну (вместо «на гражданскую войну»).

Как-то выражение «германская война» связывалось с войной 1914–1918 гг.; но, да, конечно, и эта тоже «германская»!

И родная отвечала

«Я желаю всей душой,

Если смерти, то мгновенной,

Если раны — небольшой». [243]

Ребята запели другую:

В далекий край товарищ улетает,

Родные ветры вслед та ним летят,