Книга воспоминаний — страница 152 из 213

— Сразу видно, что писал великий поэт.

Я тогда понял, что он человек никчемный. А ведь он был на самом деле необыкновенно талантлив, добр и чуток!

Розанова позже перевели на радиостанцию, которая выдавала себя за подпольную немецкую, расположенную на оккупированной немцами территории, хотя находилась она на Соловках. Мы стали писать тексты и для этих передач. Розанов теперь жил на станции; там у него была подружка, радиотехник. Когда она его будила за две минуты перед передачей, то он отвечал: «Еще вагон времени». С тех пор мы стали считать время вагонами: например, «без пяти вагонов пять», «без десяти вагонов четыре» — без десяти пять, без двадцати четыре.

Если я рассказывают о всех обитателях «рыжего барака», то нельзя забыть и о наших милых соседях. Наискосок от нас у дороги стояла довольно видная изба, где обитала большая карельская семья. Взрослые не решались заходить в военное учреждение, но дети постоянно у нас околачивались. Особенной нашей любимицей была девочка Маша, лет одиннадцати-двенадцати, с сияющей краснощекой мордочкой и белозубая, большая выдумщица и шутница. Ребят мы, конечно подкармливали. Дни наших соседей, однако, были сочтены. Изба была заражена чахоткой, и семья, один за другим, быстро вымирала.

В Ухте тогда еще был жив финский, а в Олонце и в Заонсжьс — карельский и вепсский языки, но в Поморье карельский вымирал. Родители говорили с детьми по-карельски, но тс всегда отвечали только по-русски или на некоем макароническом карельском.

К Новому году я получил два кубика в петлицы и стал получать офицерский дополнительный паек. В нем был, во-первых, табак, который я выменивал: сам я не курил. Затем были хорошие консервы (тресковая печень в масле) и сливочное масло, которое я перетапливал: паек должен был превратиться в посылку для моих ленинградцев. Становилось все яснее, что в Ленинграде очень плохо, но насколько — мы не знали. Было только известно, что там тяжелый голод. Исподволь просачивались оттуда известия. От эвакуированных тоже долго известий не было. Место эвакуации Эрмитажа было засекречено, и куда им писать — я не знал. Лишь много позже стали доходить вести из Свердловска — оказалось, они там же, где мои. И от брата Миши долго не было вестей.

В ноябре я получил письмо от Алеши о том, что его вызвали в военкомат и отобрали белый билет, хотя у него была -8 близорукость. Это всюду, кроме Ленинграда, освобождало от военной службы. Мама писала коротенькие грустные письма, из которых про их жизнь узнать было ничего невозможно. Затем Алешу мобилизовали.

В начале января пришло письмо от Алеши из части, от конца декабря. В нем сообщалось о смерти бабушки Марии Ивановны на 82-м году жизни: она надорвалась, нося дрова. Несмотря на это письмо было в целом очень оптимистичное. Он писал, что холодно и что «дядя Адя» (Гитлер) «часто нас навещает» (т. е. бомбят), однако наше наступление под Москвой показывает, что уже начался перелом в войне не в пользу дяди Ади.

Это было его последнее письмо. Почта из Ленинграда больше не шла.

Немецкие письма и газеты к нам поступали часто. Но примерно в январе начались наши первые встречи с живыми немцами: появились пленные Питерский был для допросов слишком важной персоной, Клейнерман был в командировке — послали меня. Пленные содержались в каменном здании СМЕРШа,[268] в подвале. Я шел туда и щипал сам себя, изумляясь, что не меня ведут на допрос, а я иду допрашивать.

Немцев было двое. Нам отвели келейку. Порознь допрашивать их оказалось невозможно.

Пока я допрашивал одного, другой из своего угла подавал реплики: «Идиот! Кретин!» Когда они сменились, то уже первый делал совершенно аналогичные замечания по поводу второго.

Мне впервые приходилось активно говорить по-немецки. Я справился, хотя иной раз приходилось переспрашивать. Особенно сбивало с толку то, что все «г», оказывается, глотаются, а «-сг» произносятся как долгое а (Сильвия Николаевна, конечно, учила меня произношению Baltisch-Deutsch!). Но из писем я уже знал много слов немецкого военного языка: Stuka — «пикирующий бомбардировщик»,[269] KFR или Krad — «мотоцикл»,[270] Kampf-wagcn — «танк», Fahrrader — «мотоциклист».[271]

Нашу «беседу» с немцами мы сами называли «допросом», но официальное название было «политопрос».

Задача политического опроса проста. Он не требует раскрытия военных тайн. Как уже упоминалось, немецкому солдату в плену разрешалось сообщать то, что содержалось в его Soldbuch: имя, фамилию, место и год рождения и номер части. Но разведчикам и СМЕРШу было нужно еще многое другое. Чтобы добыть данные о действиях, намерениях, силе и численности противника, пленных били, кормили селедкой, чтобы хотелось пить. Конечно, такие методы — свидетельство некомпетентности допрашивающего, независимо от этики, которой на войне нет. Хороший работник разведки не тронет пленного пальцем, а сведения получаст, конечно, гораздо более достоверные. Мы же вообще только выясняли бытовые обстоятельства, новости из дому, анекдоты, характеристики офицеров и т. п. Все это тоже шло на пользу нашему командованию, но пленные об этом говорили легко.

Когда мой первый пленный пожаловался на холод, то я удивился, сказав, что ведь немецкие шинели теплые (они были какие-то даже пушистые на вид). На это он возмущенно сунул мне в руку свою полу; она оказалась только на вид ворсистой, а была совсем тонкая, вроде полы больничного халата.

— Niе mеhr Karеlien! — воскликнул он («В Карелию — больше никогда!»).

С первых вопросов выяснилось, что настроение у немцев ужасное. Если  бы у нас тогда были силы — все то, что могло бы и должно было бы быть: командиры, автоматы, танки, минометы, артиллерия, «катюши», современная авиация, — мы бы выгнали немцев за рубеж к лету 1942 г.

Наши прославленные «ястребочки» («Чайки») годились против авиации Франко в испанскую войну, но не против немецких «Юнкерсов» и «Мессершмиттов» 1941 года; бомбардировочной авиации у нас просто не было — за бомбардировщика сходил «руссфанер». Только штурмовики («Der schwarze Tod» — «черная смерть» по-немецки) представляли для немцев реальную опасность, но что-то тогда я не слышал о них на Карельском фронте. Немецкие «рамы» (двухфюзеляжные разведчики) и «юнкерсы» то и дело появлялись в нашем небе и над Беломорском, и мы быстро научились отличать немецкие самолеты от своих по голосу их моторов.

К тому времени сложилась определенная картина Карельского фронта. Война приняла здесь стабильные формы. Расстояние от Баренцева моря до южного конца нашего фронта примерно равнялось общей длине всех остальных фронтов от Ленинграда до Одессы. Но наш фронт, как я уже упоминал, был не сплошным, а прерывистым. Наши армии стояли поперек нескольких дорог, ведших из тыла в сторону противника. Рокадных дорог (параллельных фронту) у нас не было, если не считать Мурманской железной дороги (от Мурманска до Сороки и далее на Обозерскую). У немцев рокадной дороги и вовсе не было.

Скажу здесь о нашем фронте немного подробнее, хотя я уже перечислял наши армии выше.

Нигде на советско-германском фронте наши не отступали так мало, как здесь на севере. Между границей Финляндии, выходившей у Петсамо-Лии-нахамари к Баренцеву морю, и Кольской губой стояла наша 14 армия — наискосок от реки Большой Западной Лицы к р. Титовке не далее чем в 60 км от границы; затем дгел пустой кусок горной тундры, где с довоенных времен стояла наша пбгрёничная застава Ристикент, продержавшаяся всю войну. В тылу у немцев оставался нашим полуостров Рыбачий, занятый нашей морской пехотой, державшейся в бесплодных горных хребтах Муста-тунтури, который отделял полуостров от большой земли'. На нем раньше жили норвежцы, но к 1941 г. они были почти все репрессированы.

Здесь нигде не было леса ни на землянки, ни на топливо. Но наши продержались здесь три года.

Гораздо дальше на юг, уже не в тундровой, а в таежной зоне находилось Кандалакшское направление нашей 19 армии. Это был лесной район с озерами и горами. Основная часть фронта проходила по озеру Верман и его притокам и смежным озерам. Затем опять шел участок пустой тайги и болот, потом два больших озера; между озерами находился поселок Кестеньга, который был у немцев. Это был участок 26-й армии, тоже менее чем в 100 верстах от нашей границы; тылы армии были расположены на станции Лоухи на железной дороге.

Немцы всюду занимали самое выгодное положение: на Мурманском направлении, например, они стояли наверху остроконечной горы («сопки») — «высота 314,9», имевшей один крутой, другой пологий склон, а по бокам два вертикальных почти стометровых обрыва; немцы держали верхушку и пологий склон, а мы — крутой. Этот склон был настолько крутым, что нельзя было подносить боеприпасы и пищу: снаряды поднимали веревочными лифтами сбоку, и на них же спускали раненых; немцы катили на наших сверху большие камни и свободно просматривали все наше расположение. На Кандалакшском направлении, у озера Верман наша 19 армия тоже окопалась под горой. Немцы видели наш тыл и простреливали его. На Кестеньгском направлении наша 26 армия стояла в болоте, а дефиле (проход) между двумя дорогами был в руках немцев[272].

В 1941 и начале 1942 г. на всех северных направлениях вместе с немцами были и финские части, а на южных направлениях — вместе с финнами и немецкие; немецкие подразделения периодически выводились в финский тыл на отдых. Но финны плохо относились к немцам — те, понятно, держали себя высокомерно, безобразничали на хуторах, — а финны считали, что немцы втянули их во вторую войну, и это добром не кончится, кто бы войну ни выиграл; поэтому с середины 1942 г. немцы были выведены со всех направлений южнее Кестеньги, а финны — со всех севернее Ухты. Таким образом, соприкосновение немецких солдат с финским населением было сведено до минимума (на севере страны финского населения было очень ма