После всех визитов я должен был вернуться на службу в штаб Карельского военного округа — в Ксмь. Перед отъездом Иосиф Абгарович мне сообщил, что он подал ходатайство начальнику кадров Советской армии о моей досрочной демобилизации — по правилу мне оставалось бы служить в армии еще три года.
В Ксми я жил на частной квартире, в избе у одной старушки-поморки, проведшей здесь всю войну. По ее рассказам, жили они — рядом с нашими штабами — в крайнем, почти блокадном голоде, ели крапиву. За моей стеной жила молодуха, дождавшаяся своего мужа из армии. Их приглушенный разговор был всю ночь слышен мне; больше всего меня поразило то, что она уверяла мужа, будто ее знакомые и подружки «все гуляли», только она одна «стояла, как скала». Но очарование и страстность свидания не побуждали, видно, мужа к тому, чтобы слушать про поведение подружек.
Каждый день я таскался на работу в развсдотдсл — работы не было буквально никакой. Мне давали переписывать какие-то бумаги. Группа агснтурщиков выезжала на границу — на явки. Вернулись темнее тучи:
— Семнадцать человек — и ни один не вышел!
Я мог бы им это предсказать.
В декабре пришел приказ о моей демобилизации. 25 декабря 1945 г. я сдал в Ленинграде военные документы и пистолет (без обоймы, которую вышвырнул в канал), получил паспорт, снял погоны — носить китель и особенно шинель пришлось еще долго; и вернулся на работу в Эрмитаж и в Университет, где кафедрой семитологии тогда заведовал И.Н.Винников, а ассириологию я разделил с Липиным.
Молодость моя кончилась. Я чувствовал, что теперь я способен поступать ответственно и самостоятельно и создавать свою жизнь, как мне нужно. Начинались новые главы ее.
Мои окружающие, куда я ни пойду, были в состоянии некоторой эйфории — синдром «осажденной крепости» кончился, кругом наши союзники; возможно, будет всемирное общение. Опыт Киркенеса заставлял меня в этом очень сомневаться — и действительно, скоро пошли «Звезда» и «Ленинград», Ахматова и Зощенко (поразительное соединение!), «низкопоклонство перед Западом», Лысенко и борьба с кибернетикой, 1948 год, когда моя одинокая мама ждала возвращения отца, «космополитизм», идея о переселении всех евреев в Биробиджан (за колючую проволоку? Вот где сказалось массовое чтение нацистских листовок и национальные пристрастия Сталина — от этой чумы мы и в 1990 г. не избавились). Теперь дожили до перестройки — и, кажется, до «привала» в ней.
Конец сороковых и пятидесятые годы темно, нечетко возникают в моей памяти — верный признак, что это были плохие годы, и в собственной жизни, и в стране. Облегчение приносила работа в науке, по 14 часов, семь дней в неделю. Уже к весне 1946 г, я защитил диссертацию, в 1949 г. выпустил первую книгу.
В шестидесятые годы пришли ученики, признание моего места в моей науке — сначала у нас, потом и международное. За это время произошло много необычного в моей жизни, заслуживающего бы рассказа — но песок в часах убегает. Если останется время, напишу немного о замечательных людях, которых мне посчастливилось в жизни повстречать.
Последняя глава (После войны)
Эта глава написана через много лет после остальных и несколько иначе, чем они. Она содержит события моей жизни как ученого и члена русского общества; более личные моменты моей биографии — а среди них были и плачевные и радостные, сыгравшие большую роль в истории моей души, — почти все опущены, если они, кроме меня самого лично, касаются тех, кто еще был в живых, когда я писал эту последнюю главу. Поэтому она, эта глава, не так откровенна, как остальные. Но оборвать историю моей жизни в 1945 году — на моменте, который миновал полвека тому назад, — показалось неправильным и издательству и мне самому.
Зато я позволил себе приложить к этим воспоминаниям несколько моих стихотворений, может быть нелишних для освещения жизни, которая описана в этой книге.
Был декабрь 1945 года. Я снова поступил в Эрмитаж, и в Университет, на нашу прежнюю кафедру, которой теперь заведовал эт. гограф и немного гебраист И.Н.Винников (Рифтин умер незадолго до этого от сердечного приступа — говорили — таскал дрова на пятый этаж). По существу, вымерла вся прежняя кафедра. На нашей кафедре (теперь восточного, а не филологического факультета) студснтов-ассириологов было только двое: Н.Янковская и С.Блюмгардт; та была определенно интриганка, но Н.В.Пигулсвская вскоре взяла ее на свое (новое для кафедры) отделение сирологии.
Но проработать там мне долго не пришлось. По доносу этой же Блюмгардт нашу кафедру вскоре закрыли — за сионизм (ведь там преподавался древнееврейский язык). Н.Янковскую, доучивавшуюся я уже не помню под какой рубрикой, я привел в Эрмитаж и устроил ее в наш сектор лаборантом на вакантное место Лели Яковлевой.
В моем столе в Эрмитаже сохранился текст моего последнего большого студенческого доклада «Развитие земельных отношение в Ассирии». Его легко удалось переделать в кандидатскую диссертацию, которую я и представил весной 1946 года в Институт востоковедения АН. В то время это было просто: надо было напечатать четыре странички реферата, и не требовалось бесконечных предварительных обсуждений и многократных отзывов. Одновременно со мной подал и свою докторскую диссертацию (кажется, «Древнее общество Средней Азии») и мой брат Миша. Он защищал первым, а я — вторым. На Мишу обрушились с резкими нападками академик И.Ю.Крач-ковский, А.А.Фреймам, Н.В.Пигулсвская. Главным пунктом их обвинений было то, что источники, писанные в оригинале по-гречески, по-латынн, по-сирийски и по-арабски, цитировались, по-видимому, по европейским переводам. Голосование Мишу почти провалило, хотя работа сама по себе была дельная и полезная. Сам не свой, я начал вступительное слово к моей диссертации. Некоторые из членов совета уже слышали эту работу как студенческую в 1941 году, но, к моему удивлению, я получил единогласное «за». Мне было очень неловко, и я готов был думать, что так совет голосует нарочно, чтобы показать свое беспристрастие; кроме того, тут мог играть роль и тот факт, что Миша тогда уже, по доброму совету, вступил в партию, и сто диссертация могла рассматриваться членами совета как «партийная халтура». Меня же в принадлежности к партии, кажется, никто не подозревал (в армии меня титуловали «капитаном» by couricsy, а был я «техник-интендант первого ранга», а не «старший политрук»). Защита моя прошла «на ура», а вскоре мне удалось (что тогда было большой редкостью) издать диссертацию отдельной книжечкой. В этой работе была заложена моя концепция истории древнего Востока как общества, основанного не столько на рабстве (хотя и на нем тоже), сколько на общинном землевладении.
В Университете нашу кафедру, как я уже говорил, закрыли «за сионизм». По специальности «история Древнего Востока» оставили одну ставку — и я уступил ее Липину, не зная еще тогда достоверно, что он стукач, и на его совести жизнь милого и доброго Ники Ерсховича. Но на одну эрмитажную зарплату было не прожить с семьей, даже с тем, что зарабатывала Нина, и я, по совету ученика моего брата Миши, Лени Брстаницкого, подрядился написать для Азербайджана «Историю Мидии». Все тогда искали предков познатнсс и подревнее, и азербайджанцы надеялись, что мидяне — их древние предки. Коллектив Института истории Азербайджана представлял собой хороший паноптикум. С социальным происхождением и партийностью у всех было все в порядке (или так считалось); кое-кто мог объясниться по-персидски, но в основном они были заняты взаимным поеданием. Характерная черта: однажды, когда в мою честь был устроен банкет на квартире директора института (кажется, переброшенного с партийной работы на железной дороге), я был поражен тем, что в этом обществе, состоявшем из одних членов партии коммунистов, не было ни одной женщины. Даже хозяйка дома вышла к нам только около четвертого часа утра и выпила за наше здоровье рюмочку, стоя в дверях комнаты. К науке большинство сотрудников института имело довольно косвенное отношение. Среди прочих гостей выделялись мой друг Леня Бретаницкий (который, впрочем, работал в другом институте), один некий благодушный и мудрый старец, который, по слухам, был красным шпионом, когда власть в Азербайджане была у мусаватистов, один герой Советского Союза, арабист, прославившийся впоследствии строго научным изданием одного исторического средневекового, не то арабо-, не то ираноя-зычного исторического источника, из которого, однако, были тщательно устранены все упоминания об армянах; кроме того, были один или два весьма второстепенных археолога; остальные вес были партработники, брошенные на науку. Изысканные восточные тосты продолжались до утра.
Незадолго перед тем началась серия юбилеев великих поэтов народов СССР. Перед войной отгремел юбилей армянского эпоса Давида Сасунского (дата которого вообще-то неизвестна) — хвостик этого я захватил в 1939 г. во время экспедиции на раскопки Кармир-блура. А сейчас в Азербайджане готовился юбилей великого поэта Низами. С Низами была некоторая небольшая неловкость: во-первых, он был не азербайджанский, а персидский (иранский) поэт, хотя жил он в ныне азербайджанском городе Гяндже, которая, как и большинство здешних городов, имела в Средние века иранское население. Кроме того, по ритуалу полагалось выставить на видном месте портрет поэта, и в одном из центральных районов Баку было выделено целое здание под музей картин, иллюстрирующих поэмы Низами. Особая трудность заключалась в том, что Коран строжайше запрещает всякие изображения живых существ, и ни портрета, ни иллюстрацион картин во времена Низами в природе не существовало. Портрет Низами и картины, иллюстрирующие его поэмы (численностью на целую большущую галерею) должны были изготовить к юбилею за три месяца.
Портрет был доставлен на дом первому секретарю ЦК КП Азербайджана Багирову, локальному Сталину. Тот вызвал к себе ведущего медиевиста из Института истории, отдернул полотно с портрета и спросил:
— Похож?
— На кого?… — робко промямлил эксперт. Багиров покраснел от гнева.