Книга воспоминаний — страница 24 из 213

акой-то книги в этом роде; а может быть, я узнал их позже. Впрочем, в чем привлекательность именно Марата, великого доносчика, я и тогда не понимал.)

Из того, что я видел, — а больше из того, что я читал, и еще больше из того, что я слышал от родителей и от Миши, — я понимал, что у нас совершается нечто великое и замечательное; я этим гордился, и это мирило меня с уныло-бедным, пожалуй даже нищенским видом нашего города. Я знакомился с этим новым миром впервые; и опять новый мир внешний оттеснял собой мою внутреннюю жизнь.

Два года как город был Ленинградом; но перемены названия были для него привычны: официально — Санкт-Петербург, в интеллигентском обиходе — Петербург, со времен войны — Петроград, теперь — Ленинград, — по-настоящему он, пожалуй, был Питер; так и в это время он продолжал чаще всего называться.

Похож ли был Ленинград 1926 года — Питер — на Ленинград 1956 года (когда я начал эти воспоминания) — и на Ленинград восьмидесятых годов (когда я надеюсь их кончить)? И да, и нет. Конечно, все та же важная, широкая, серо-синяя Нева в своих гранитных берегах, — гораздо, гораздо шире, чем то, что я по памяти изображал Герд на Нубельсгате, — и те же огромные золотистые зори на холодном небе, и тот же давно не золоченый, уходящий в серые облака и иногда исчезающий в них шпиль Петропавловского собора; те же набережные со строгими дворцами и с тем же ветром в лицо, тогда опьянявшим и будившим душу восторгом, а теперь только заставляющим болеть сердце и слезиться глаза; те же дома с облезающей, сколько ее ни крась, штукатуркой (впрочем, ее совсем и не красили) — дома с пологими железными крышами, которые раз в несколько десятков лет мажут темно-красной краской, от времени приобретающей цвет винных осадков; дворники очищают зимой эти крыши от снега, сбрасывая огромные слежавшиеся комья с пушечным грохотом на отгороженный тротуар — к моему удивлению: с крутых норвежских крыш снегу предоставлалось сползать самому после снегопада.

Но если взглянуть на подножья домов, теперь увидишь другое, чем тогда: улицы были мощены булыжником; те, что поважнее, горбились в середине, и грязная дождевая вода стекала в канавки у тротуаров; улицы позахолустнее, наоборот, сток имели посередине; впрочем, из-за колдобин, выбитых колесами и копытами лошадей или образовавшихся от починки мостовой на скорую руку после какого-нибудь ремонта канализационных труб, или даже, быть может, от того, что булыжник был когда-то выковырян на баррикады, — из-за всех этих колдобин и рытвин вода не на всякой улице знала, куда ей течь: к тротуару ли, или к середине, или просто скопляться в пространных кофейных лужах. Тротуары были сложены из квадратных серых или розоватых известняковых плит — большей часть давно расколовшихся, покосившихся, или совсем выбывших, оставив после себя ямы (а в дождливую погоду — лужи): хорошо, когда плиты были целы: тогда интересно было идти по тротуару, стараясь не наступить на стыки между плитами или, наоборот, мысленно штрафовать себя за каждый раз, когда ступишь мимо стыка, прямо на плиту.

Вдоль тротуара шел откос из мелкого булыжника, а по углам и у въездов в ворота стояли покосившиеся низенькие гранитные тумбы — радость дворняжек. Они были, видимо, задуманы для того, чтобы привязывать к ним лошадей — но я этого никогда не видел: извозчики и крестьянские лошади стояли смирно и непривязанные.

Кое-где были и асфальтовые тротуары, но тоже с выбоинами и змеящимися трещинами; на окраинах они заменялись узкими настилами в две или три длинные досочки, приколоченные на низкие деревянные поперечины чуть выше уровня грязи.

Главные улицы, гордость города — Каменноостровский, Литейный, Невский (их официальные имена — Улица Красных Зорь, проспект Володарского и Проспект 25-го Октября — не привились) — имели гладкие асфальтовые тротуары и были мощены торцом. Так же были мощены набережные. Мой воображаемый читатель, наверное, не знает, что такое торцовая мостовая. Торцы — это шестиугольные деревянные шашки, плотно подогнанные друг к другу, лежащие поверх бетонного покрытия, образуя род паркетной мостовой. Они впитывают влагу и, сами чернея и разбухая, остаются на поверхности сравнительно сухими, нескользкими даже в мокрую погоду; машины идут по торцам бесшумно; улица имеет нарядный вид. Правда — торец часто нужно менять, и это перевод ценной древесины; а в большие наводнения торцовые шашки всплывают и бьют по ногам спасающихся от воды пешеходов.

Большого наводнения 1924 года я, естественно, не видел, так как был в то время в Осло — там тоже пронеслась тогда буря, и к нам на задний двор рухнул, обрушив забор, большой тополь; но, не видав наводнения, я сталкивался с памятью о нем: в 1926 году Ленинград еще был полон этой памятью, и почти на каждом доме виднелись где дощечка, где аккуратно выведенные, где кое-как намазанные краской буквы: «уровень воды 23 сентября 1924 года». Уровень воды солидный: в очень многих местах выше моего роста.

Летом кое-где тротуар чинят, чаще чинят трубы под ним, прорубая канавы по асфальту — нередко вскоре после заливки — и не всегда трудятся над тем, чтобы после починить — засыпают, затаптывают канавку, и по ней тянутся потом лужи, разъедая постепенно и окрестный асфальт. Когда чинят, отгораживают небольшой участок улицы или тротуара, и целое лето ремонт передвигается вдоль улицы, заставляя чертыхающихся прохожих обходить ремонтируемое место. И это в Норвегии было не так: там загораживали сразу всю улицу, но зато работали машинами и кончали работу за неделю — десять дней.

Слава нашего города, как известно, — его летние «белые ночи», но наслаждаться ими трудно, как трудно и радоваться летним дням: летом улицы разворочены, из-за починок ни пройти, ни проехать, стоит стеной мелкая туберкулезная пыль; нет машин, чтобы поливать и мести улицы (да и трудно мести булыжную мостовую); только дворники бьют под ноги прохожим струей воды из шланга, создавая лужи в ямах тротуара, и эти ямы становится труднее переходить, чем осенью. Шланги оставались и в 1956 году — только теперь они были в руках у дворничих, — но, кроме как на дальних окраинах, улицы теперь не те. (А в 1980-х и на окраинах не тс, зато шлангов и дворничих не стало).

Поднимая взгляд выше тротуара, переводишь его на стены, почти сплошь исписанные блудливыми мальчишками, которые, наверное, озираясь, вынимали украденный в классе мелок, чтобы перевести возникающее неопределенное бунтовщичество пола в дерзкий знак мужского самоутверждения — краткое заборное слово. Нигде нет столько надписей на стенах, как в Российской Федерации; так было и тогда.

Парадные в 1956 г. закрывались только на ночь (теперь вовсе не закрываются), а до того они были по большей части заколочены из-за налетчиков первых годов нэпа — заколочены грязной фанерой, железом, или просто закрыты на давно заржавевший замок; на полутемных лестницах пылились, как старые гардеробы, давно позабытые лифты.

Затем — магазины и лавчонки. Во всех помещениях магазинов, что побольше, прочно утвердились районные кооперативы. У нас на Петроградской стороне, куда ней кинь взор, видишь синие вывески с большими белыми буквами, подведенными красным:

Петрорайрабкооп

А по бокам, на вертикальных вывесках, покупателю обещают «мясо, рыбу, зелень, дичь», или «гастрономию, бакалею, колониальные товары».

Бывало, когда идешь из дальнего района города и добираешься до первой вывески «Петрорайрабкоопа», чувствуешь себя дома. Это слово удобно было скандировать нараспев:

Пе'трора'йрабко'оппе'т –

Ро'райра'б, ко'оппе'т,

Ро'райра'бкоо'ппетро', ра'йрабко'оп,

Пе'тро-ра'й-ра'б-ко'-о'п,

Петрорайра'бко

Оппетрора'йраб

Кооппетро'райрабкоо'п.

Важно было не сбиться и кончить песню на «кооп». Иначе приходилось начинать сначала.

По сравнению с родным «Петрорайрабкоопом» совсем чужими (чувствуешь себя, как в другом городе) выглядели «Пролетарий» — белым на темно-красном, «Василеостровец» — белым на темно-синем фоне, «Выборгский рабочий» красными курсивными буквами на голубом фоне.

«Петрорайрабкооп» был заменен государственными распределителями, а потом — «Гастрономами».

Были и магазины государственных трестов: «Ленинградодежда», соперничающие парфюмерные магазины — московского треста жировой промышленности «ТЭЖЭ» и ленинградского «ЖЭТ»; между ними дело доходило до полемики в газетах и до суда: «ЖЭТ» обвиняли в подделке марки «ТЭЖЭ»: у моквичей марка состояла из переплетения букв «Т» и «Ж», а у ленинградцев — из букв «Ж» и «Т». Суд велел «ЖЭТу» называться «ЛЕНЖЭТ», а потом тот и вовсе был поглощен «ТЭЖЭ»: в пору индустриализации парфюмерии не хватало и на один парфюмерный трест.

На главных улицах господствовали кооперативы и государственные магазины; в переулках и на таких менее парадных улицах, как проспект Карла Либкнехта (бывший Большой — теперь он опять Большой: он был «распереименован» во время войны, вместе с другими улицами, названными в честь немцев и евреев). На таких улицах было много частных лавчонок с дребезжащими от ветра железными вывесками или с надписями прямо по стене над окном-витриной. Рассчитанные на покупателей, большая часть которых была неграмотна, вывески обращались к проходящим на языке пиктографии: огромный черный сапог на голубом или другом ярком фоне означал сапожную мастерскую, аляповатый красно-синий мячик и труба — игрушечный магазин.

Этой пиктографической системой в какой-то мере должны были пользоваться и государственные магазины, и кооперация. Был золотой крендель перед просторным магазином с мраморной облицовкой, поверх которой была приколочена обычная синяя железная вывеска Петрорайрабкоопа. Были кренделя похуже в переулках. Большая булочная-кондитерская на Большом по-прежнему у покупателей называлась «Лором», так же как большая аптека по соседству — «Ферейном»; еще и сейчас, столько лет спустя, большой «Гастроном» на Невском носит название «Елисеева».

Но действительные частники мало афишировали свои фамилии; пиктографический знак подкреплялся надписью «Сапожная мастерская» или «Портной», а фамилия писалась мелкими буквами снизу.