жен увиденным: в большой, пустой комнате где-то на чердаке бывшего доходного дома человек десять-пятнадцать спали вповалку на полу; вещей не было никаких; было ясно, что в городе эта семья — оторванная от корней. Вася очень неясно говорил о том, как попал в город, и вообще не любил упоминать о себе и своих. Числился он комсомольцем, но держался в стороне от комсомола, всегда с нами. Мне он сказал, что когда наша комсомольская организация снималась на групповую фотографию, он, когда фотограф нажал на спуск, присел в заднем ряду, чтобы не попасть на снимок. Меня это покоробило — если тебе неприятно быть среди комсомольцев, зачем же вступать в комсомол? А в то же время не было более доброго и верного товарища, более добродушного, дружелюбного парня, чем Вася Скачков. Он, один из немногих, учился серьезно и упорно, и во всем был необыкновенно добродетелен. Когда мы с Сережей Лозинским выпустили рукописный сборник афоризмов и стихотворных эпиграмм, посвященных всем рабятам класса (не исключая и самих себя), то Скачкову Сережа посвятил латинскую (!) эпитафию Ньютона «Да поздравят себя смертные, что толикос существовало рода человеческого украшение». Но если Сережа Лозинский поражал нас латинскими цитатами, то Вася Скачков лишь втайне мне, как лучшему другу, показывал свои русские стихи… в них не было ни складу, ни ладу, ни смысла, ни элементарной грамотности; такие стихи идут потоком в литературные консультации; уж не помню, какие вежливые замечания о русском стихосложении я сделал Скачкову.
О том, как решал Вася Скачков вопрос о своих взаимоотношениях с советской властью, мы тогда ничего не знали, а я узнал кое-что позже. Но, хотя это никогда не было предметом разговора, проблема эта стояла и перед всеми нами.
Мы, конечно, были все за советскую власть, в этом для нас не было сомнения. Правда, мы позволяли себе вольности — отлынивали от обязательной для всех общественной работы, шутили над социологией, проводившейся в уроках русской литературы, — Сережа Лозинский однажды сочинил четыре равно убедительных варианта социального анализа «Преступления и наказания»: Раскольников — представитель дворянства, Раскольников — представитель разночинной интеллигенции, Раскольников — представитель крепостного крестьянства, Раскольников — незаконный сын Николая I; а я написал анализ «Войны и мира» нарочно так, чтобы в нем не были упомянуты ни Наташа, ни Пьер, ни князь Андрей — и удостоился одобрения учительницы, которая этого не заметила. На первомайской демонстрации, — на которую тогда ходили и школьники, — мы дерзко маршировали под фокстрот «Парагвай»; и в то же время все девочки явились в красных косынках, и этот жест был вполне искренен: мы были за советскую власть.
Но похоже было на то, что советская власть была против нас, — по крайней мерс, если её представляли Пугачиха и комсомольская организация. От нас не скрывали, что мы — буржуазные сынки и классово-чуждый элемент; Борис Бодарсвский общался с нашей компанией не без известной осторожности, а еще один парень, Суриков, которого мы привлекли художником к изданию нашего классного сатирического журнала, о котором я еще расскажу, — являлся к нам уже совсем тайно, под страхом больших неприятностей.
Вопрос об отношении к комсомолу был внутренне довольно мучительным для меня, — и, наверное, для всех нас. Вступление в комсомол, как и в партию, рассматривался у нас дома и в нашей компании как проявление карьеризма, если не прямого предательства, — ведь именно партия и комсомол были орудием утеснения интеллигенции. Но, с другой стороны, если мы — за советскую власть, если мы считали в целом справедливым то, за что она борется, — то как же стоять в стороне от комсомола и партии? Дело решалось главным образом тем, что от комсомольца, по нашим понятиям того времени, требовалась, прежде всего, самоотверженность, способность ставить интересы партии выше всех других, — а требования партии чаще, чем официально признавалось, вступали в противоречие с личными интересами, связями, привязанностями и вкусами; ни я, ни большинство из нас не оыли способны на такую самоотверженность; уподобляться же Цейтлину, пошедшему в комсомол по карьерным соображениям, мы не хотели. Впрочем, Думаю, что так рассуждали не все; некоторые, например, не вдавались в глубокие принципы, а просто держались со своей компанией. Но для меня оыло ясно, — если вступать в комсомол, так уж по-настоящему; а для этого было необходимо не только верить в общую идею коммунизма, но и во вес мероприятия партии и правительства, которые мне придется самому проводить в жизнь. Многие тогда преодолевали эту трудность верой в то, что коллективная мудрость сосредоточена в Центральном Комитете, и поэтому партия умнее отдельного человека: если тебе что-то кажется неправильным, то это по твоему неразумию: партия, Сталин знают лучше. Другими словами, они приобретали необходимую уверенность в правильности всего, что предписывает партия, ценой отказа от своего суждения. Для меня это было невозможно. Кажется, как раз в этот год шел процесс вредителей – «Промпартии», — и по всем заводам, фабрикам и учреждениям еще до самого процесса проводились митинги с требованием расстрела обвиняемым; прово дились они и у нас в школе по классам, и это утвердило меня в решении не вступать в комсомол: побуждать детей, чтобы они требовали смертной казни кому бы то ни было, да еще до суда, показалось мне безнравственным, а суд, находящийся под влиянием таких официозных требований, казался мне неправосудным, и я понял, что таких требований партии я выполнять не смогу; а значит и делать мне в партии и в комсомоле нечего. Я формулировал это для себя так: я за тот общий ход исторического развития, которому способствует коммунистическая партия и советская власть, но я не за вес частности проводимой для этого политики; мне казалось, что частности возможны и другие. При этом совесть моя перед советской властью была чиста: я, как и все интеллигенты того времени, наивно считал, что от нас требуется только лояльность.
Кроме этих общих, была еще и другая причина, мешавшая мне вступить в комсомол. Комсомолец, член партии должен был безоговорочно склоняться перед волей партии; это, может быть, было и правильно, но беда-то в том, что на практике «партия посылает тебя» означало «тебя посылает наша партийная или комсомольская организация», а это, в свою очередь, означало, что мне придется склоняться перед волей не партии, а Маруси Шкапиной, Сашки Цейтлина, и других, — людей, ум и чувство справедливости которых я не мог уважать.
Все это решалось более инстинктивно или чувством, хотя и не без некоторых сознательных размышлений. Как сказано, в школе мы больше развлекались, — и чем дальше шло время, тем меньше было занятий и больше развлечений. Под конец уроков почти не было, но мы все же почему-то регулярно ходили в школу, хотя кое-кто уже позволял себе являться и к одиннадцати и даже к часу.
Сначала Сережа Лозинский импровизировал применение цитат из классиков, в виде афоризмов и эпиграмм, к нашим учителям и соученикам; я в это тоже включился, потом записал все это в виде рукописного сборника афоризмов. Это подало Оське Финксльштсйну идею издавать журнал. Комсомольцы иногда — к большим праздникам и довольно вяло — издавали обязательную стенгазету; она была очень неинтересной, влачила жалкое существование, да и то вышло всего два или три номера. Юмористический журнал, — и с Оськой в роли редактора, — показался нам куда интересней. Мы начали с того, что нарисовали на бумаге красной краской огромнейший вопросительный знак, больше человеческого роста, и вывесили его в конце нашего широкого и длинного коридора. Через два дня сменили его на восклицательный знак, а еще через два дня вывесили в коридоре гигантские буквы: «Клоп». Это загадочное слово было названием готовящегося к выпуску журнала. Но Пугачиха, не входя подробнее в вопрос, что означает «Клоп», приказала комсомольцам немедленно снять наше объявление. Тем не менее на другой день «Клоп» вышел, и имел огромный успех, — и проза, и стихи, и рисунки. Вышел вскоре и второй номер, но попал в руки Пугачихи, и тут разразился большой скандал: Оську вызвали в канцелярию и очень резко объявили ему, что выпуск неутвсрждснного и не одобренного комсомольской организацией журнала является антисоветским деянием. Сурикову за рисунки намылили голову на комсомольском собрании. Апеллировать к полной невинности содержания журнала было бесполезно, и уже готовый третий номер «Клопа» так и не вышел. Нам повезло, что дело происходило в 1930, а не в 1938 году, — иначе бы нам не снести голов. Все это, однако, не помешало Фаине осенью на районной педагогической конференции хвастать, какая у нес в школе самодеятельность — ребята даже журнал издают.
Между тем, в новом полугодии в школе уже вовсе нечего было делать, и мы нашли себе новое развлечение — гипноз. Сережка Лозинский стал выдавать себя за гипнотизера — по очень тонко разработанной тайной подсказке своих ассистентов (меня и Касаткина), — подсказке, которую трудно было заметить среди общего галдежа в школьном коридоре, — он угадывал цифры, имена и тому подобное. Совершенно обнаглев, мы входили во время урока физики в параллельный класс, и Сережа с обычным своим невозмутимым, серьезным выражением лица объявлял:
— Довольно вы показывали ваши опыты, теперь мы покажем свои опыты! — И учительница покорно отсаживалась в уголок и предоставляла нам ставить «гипнотический опыт».
Сергей дошел до виртуозности, и раза два, когда удаляли всех его одноклассников во избежание подсказки, он, проявив чудеса находчивости и знания психологии, все же угадал загаданные ему цифры и без подсказки. Теперь уже вся школа поверила в гипноз, и Сережу вызвали к школьному врачу; докторша сказала ему:
— Вы обладаете редкими и очень интересными способностями, но ими нельзя злоупотреблять: есть некоторые нервные и впечатлительные мальчики (тут она назвала одного из наиболее отпетых циников), им Ваши опыты вредны.
Сергей открыл свою тайну доктору, но убедил не выдавать нас, и «опыты» продолжались. Лишь к концу года Сергей стал объяснять, как он это делает; но вера в его гипнотические способности так укоренилась, что нашлись ребята, которые так и не поверили его саморазоблачению.