лярно ездила в Коктебель (живя при этом в деревне) и бывала у нас и в Ленинграде.
После конца тридцатых годов, и она исчезла, как многие, из поля нашего зрения. Я соприкоснулся с ней еще дважды: В конце пятидесятых годов она позвонила мне и предложила подарить мне — поскольку ей уже недолго жить — несколько книжечек поэтов двадцатых годов — Белого, Шкапскую, Клюева, Шагинян. Второй раз, уже после смерти Марии Павловны, я прочитал в одном из блокадных сборников ее очерк о том, как она спасала своих школьников, вывезя их в пригород и научив их там огородничать.
Помню гладко причесанную, умную Наталию Семеновну — жену известного тогда пролетарского писателя С.Семенова, автора образцово-ортодоксального и, помнится, очень скучного романа «Наталья Тарпова» (и мать будущего поэта Глеба Семенова). Помню жену известного уже тогда критика, а потом известного погромщика, непринужденно рассказывавшую, как она, приехав домой ранним утром от любовника, сообщила мужу, что задержалась из-за разведенных мостов, забыв, что дело было зимой. Помню симпатичную и очень умную редакторшу из ленинградского Гослитиздата со странным именем и отчеством: «Фанеда Иудовна». Из ее рассказов запомнилось, как она с родителями и братьями жила в гражданскую войну в Екатеринославе, который не то двенадцать, не то пятнадцать раз переходил из рук в руки: белые, красные, немцы, Центральная рада, Петлюра, махновцы, красно-зеленые, бело-зеленые, белые, красные, опять белые, снова красные. Они узнавали, можно ли выходить на улицу за хлебом, или убьют, по тому, что пели солдаты. Трудность, однако, была в том, что красные и белые пели на одни и те же мотивы разные слова: белые, например «Смело мы в бой пойдем за Русь святую и как один прольем кровь молодую», а красные; «Смело мы в бой пойдем на власть Советов и как один умрем в борьбе за это».
В одноэтажной мазанке с краю сада теперь помещался директор дома отдыха Тютюнджи с дочкой Леной, интересной бледной девочкой, в которую, как мне кажется, в конце концов (уже когда я не ездил в Коктебель) несчастно влюбился мой брат Алеша (впрочем Алеша был невероятно скрытен). Там же в мазанке жили поэт Анатолий Мариенгоф, высокий, красивый — но мне почему-то не понравившийся, его жена, актриса Никритина и их сын, черноглазый мальчик лет десяти, вскоре трагически погибший, который показался мне славным. Родители подружились с Мариенгофами и встречались с ними в городе.
Совершенно не смешивался с остальной публикой очень популярный тогда писатель Борис Лавренев со своим особым окружением. Лавренев был стройный мужчина в очках, с чубом, с неприятным, злым лицом.
Пляж во второй год Дома отдыха уже довольно четко разделялся на мужской, женский, общий (семейный) и пустующий ничей. Пляжи были размечены, и на первых двух купающиеся лежали на солнце нагишом. Однако Лавренев устраивался нагишом (лицом к солнцу) как раз посредине семейного пляжа, а вокруг него, тоже нагишом, лежали на животах, в виде звезды, шесть или восемь сто поклонниц. Это не вызывало восторга окружавших его чужих жен и мамаш.
Столько я видел в Коктебеле назаурядных людей, а вспоминать их мне нечем, кроме беглого описания внешности или какой-нибудь дурашливой выходки.
Так, например, Павел Лукницкий, молодой, спортивного вида, сильно курносый блондин, нарядился в дамские трусики, яркий лифчик и головную повязку, намазал губы и в таком виде полез на мужской пляж. Лицо феминизированного Лукницкого яляло собой нечто весьма похабное, хотя он совершенно не прибегал к мимике. Надо было видеть смущение мужчин, срочно делавших жест Мсдицейской Венеры, а также и гнев дам, мимо которых проследовала «эта особа».
Павел Лукницкий был личностью с незаурядной биографией, но третьесортным писателем, специализировавшимся на романах о борьбе пограничников с басмачами в Таджикистане. Он нимало не обольщался относительно их качества. Зато забавны — и, по тем временам, отчаянно смелы, — были его куплеты на приезд в Ленинград короля афганского Амануллы-хана.
Это был первый приезд коронованной особы в Советский Союз, и власти не знали, как достойно поместить сто в городе — не в Европейской же гостинице? Решено было поселить его в императорских комнатах Зимнего дворца, для чего пришлось временно потеснить занимавший эти комнаты Музей революции. (После своего возвращения в Афганистан, Аманулла, король-реформатор и отчасти даже либерал, был свергнут Бачс-Сакао, восставшим в Джсллалабадс и поддержанным мусульманским духовенством). Куплеты пелись на популярный мотив братьев Покрасс «Мы красные квалсристы», где были слова «Ведь с нами Ворошилов, первый красный офицер, сумеем кровь пролить за Эр-эс-эф-эс-эр»:
Ведь с нами Аманулла, первый красный падишах,
И с ним режима старого сотрем мы прах! — Но ах:
Бывают же оказии
У нас и в Средней Азии –
Поддал под зад
Джеллалабад!
Ах, не сносить на кратере
Га-ла-вы!
Катись к такой-то матери
До Москвы,
А мы тебе за службу там дадим не алимент, –
В Музее революции а-пар-та-мент:
Сиди и пой с гитарою
На мир весь
Ни новую, ни старую весть: (и тут переход на «Очи черные, очи страстные»):
«Ах, Британия,
Забыв все правила,
Без пропитания
Меня оставила,
Книжка заборная
Па грудь мне взвалена –
Ах, очи черные
И речи Сталина!»
Кто бы мог подумать, что Лукницкий уже много лет подряд посещает почти позабытую новым поколением Анну Ахматову, подробно записывает разговоры с ней и навсегда этими записями войдет в историю русской литературы.
К сожалению большинство писателей проходит перед моей нынешней памятью как бледные тени.
В светлом костюме, одинокий, ни с кем, кажется, не общавшийся Андрей Белый, лысый, но не старый, с каким-то неожиданно прозаическим лицом. Я помнил почти наизусть его поэму «Первая любовь», пытался читать его статьи о поэтике и романы — и тс и другие показались мне, — видимо, несправедливо — скучными, вычурными и неубедительными. Я был изумлен, увидев его: мне казалось, он относится к давнему, дореволюционному миру, и я думал, что его давно нет в живых.
Асеев с женой на террасе большой дачи. Асеев принадлежал для меня к комсомольскому поколению, где-то вместе с Виссарионом Саяновым, Александром Бсзыменским, Александром Жаровым, Иосифом Уткиным, Михаилом Светловым, Джеком Алтаузсном, — а он выглядел очень старым, отяжелевшим.
Сохранивший офицерскую выправку, интеллигентный Леонид Соболев, автор одного-сдинственного неоконченного романа; другой бывший морской офицер, Сергей Колбасьсв, автор отличного романа о переходе молодых офицеров к красным («Поворот все вдруг»). Седоватый мужественный писатель и полярный путешественник Пинегин. Грустно-молчаливый, всегда с печальными глазами Михаил Михайлович Зощенко. Томный профессор западных литератур Стефан Стефанович Мокульский. Журналист и деятель Литфонда Ерсмсй Лаганский, дядя моей будущей жены, раздражавший меня пародийной схожестью поведения с манерой моего отца.
Несмотря на то, что все были на отдыхе, иногда кое-кто читал стихи. Очень расширила мои представления о русской поэзии XX века Надежда Януари-свна Рыкова, читал стихи Г.А.Гуковский. Читали поэты свои стихи. Двоих из них я должен здесь вспомнить.
Один — Всеволод Александрович Рождественский. Это было очень интересное для меня явление: живой акмеист, ученик и подражатель Гумилева, благополучно признанный советской властью. На Гумилева, как говорила Надежда Януарисвна, он был похож и дикцией (но Гумилев не произносил еще больше букв, чем Рождественский), и интонацией: как бы необоснованным распевом стихов. Мне было очень интересно услышать, как читает стихи живой акмеист и сравнить с музыкально точной передачей моим братом Мишей чтения другого акмеиста — Георгия Иванова.
Вид у Рождественского, в очках, в смятых брюках был при этом мало поэтический, но распев стихов все-таки захватывал.
Совсем иной фигурой был великолепный Борис Корнилов. Это был поэт бесспорно и полностью советский, и при том с своеобычным и сильным поэтическим голосом. Приехал он со своей замученной женой Ольгой Берггольц, которая в тот период стихов не писала, — у ней был хлопот полон рот с мужем, который был непрерывно пьян, и вечером его нужно было провожать домой чуть ли что не из-под забора.
Читал он стихи великолепно, громко, ясно и ритмично, лучшего чтения я никогда не слышал. Читал не «с выражением», как делают актеры, для которых «выражение» важнее самого стиха, а как читают поэты, с выразительностью необычайной. Читал он поэму о «кулацком восстании» и героической гибели группы комсомольцев в Триполье на Днепре во время Гражданской войны и продразверстки. Главной движущей силой восстания был глава крестьянской секты, считавшийся у своих приверженцев воплощением самого Бога: «Бог сидел на скамейке, чинно с блюдечка чай пил…»
Эта поэма уже подверглась в 1933 году жесточайшей критике со стороны партийной печати — за то, что кулаки у него написаны более выразительно, чем комсомольцы. Не сочувственнее, а выразительнее! В конце концов Корнилов погиб.
Из смутных воспоминаний о писателях выделяется еще один — пролетарский драматург, по фамилии, кажется, Громов. Это был профессиональный рабочий, честно считавший, что для того, чтобы стать писателем, достаточно макать перо в чернильницу и водить им по бумаге. Мне довелось прочесть одну его пьесу — она была неправдоподобно похожа на пародию. Сцена 1 открывалась ремаркой: «Роскошная гостиная. Слева плюшевый диван, справа зеркальный шкаф».
Это не помешало ему быть видной фигурой во Всесоюзной ассоциации пролетарских писателей — чуть ли не секретарем ЛАППа или, по крайней мере председателем секции драматургов.
Держался и он, и его рябоватая жена скромно, и с ним у всех были хорошие отношения — по крайней мере в доме отдыха, не знаю как на собраниях и на страницах печати.
Вообще, 1933 год был еще годом писательских группировок — группировались по художественным убеждениям; против советской власти никого не было, но и это уже называлось в печати «групповщиной». Однако в Коктебеле не было заметно ни группировок, ни групповщины. Доходило до того, что пролетарский поэт, могучий и дородный Илья Садофьев соглашался включиться в групповую фотографию вместе с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, «вождем формалистов». Во всяком случае, не было никаких непожатых рук, отвернутых лиц, шепотов за спиной. Все жили дружно и веселились. Не