Книга воспоминаний — страница 95 из 213

В связи с недавним роспуском РАППа (воспринятым беспартийными литераторами с огромным облегчением: ведь, бывало, хорошо еще признают писателя «попутчиком», а могут признать «буржуазным писателем» без права публиковаться. То, что распускались и все другие писательские группировки, показалось менее важным). В августе 1934 г. был созван Первый всесоюзный съезд писателей — учредительный съезд Союза писателей СССР (постановление ЦК о его учреждении состоялось еще в 1932 г.). Съезд был очень представительным, хотя никого не удивило, что среди делегатов (а впоследствии — среди членов ССП) не было О.Э.Мандельштама, А.А.Ахматовой, М.А.Булгакова и еще кое-кого из менее крупных[94].

Руководящую речь произнес Н.И.Бухарин — это тоже показалось хорошим признаком общего замирения. Ведь еще года четыре назад его поносили всячески как правого уклониста, вывели из Коминтерна, сняли с редакторов «Правды» — и хотя он был сделан редактором «Известий», но по сравнению с «Правдой», где каждая статья получала силу закона, «Известия» имели немногим более авторитета, чем, скажем, «Труд» или «Гудок». Мы уже привыкли, что в каждой области деятельности должен был быть признанный партией лидер: в физиологии — И.П.Павлов, в истории — М.Н.Покровский, в языкознании — Н.Я.Марр. А тут крупнейшим из советских поэтов Бухарин объявил Ластернака, поэта вполне беспартийного.

Однако сам Пастернак, как мы теперь знаем по его запискам, был этим лишь встревожен и озадачен. И тогда же начатая еще РАППом травля Маяковского[95], как всего лишь «попутчика» и «непонятного народным массам» поэта, была посмертно начата снова. Тогда-то Лиля Брик написала свое знаменитое письмо Сталину, на углу которого Сталин положил резолюцию «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».

Это было опубликовано (в форме «т. Сталин сказал»), и тогда Маяковского стали, по выражению Пастернака, насильственно «насаждать, как картошку при Екатерине».

В своем предсмертном письме Маяковский написал: «Товарищ Правительство! Очень прошу позаботиться о моей семье — маме, Люде, Оле [сестры Маяковского] и Лиле Брик». Хотя у Маяковского была своя отдельная комната (где он и покончил с собой), но жил он преимущественно у Бриков — Лили и ее мужа. На дверях их квартиры была и его фамилия. Там и был сделан музей Маяковского. Отношения Маяковского с Лилей Брик были сложные — см. поэму «Про это», которая в 50-х гг. не перепечатывалась; но он Лилю долго и страстно любил; если у него бывали «отклонения», то потому, что сама Лиля Юрьевна не могла решиться бросить мужа и окончательно стать женой поэта. Связь их прекратилась в 1925 г., но дружба не прекращалась, и была по-прежнему договоренность о том, что все произведения Маяковского будут посвящаться Лиле Брик. Муж ее это превосходно знал и не прекращал хороших отношений с Маяковским, вместе с которым издавал (в качестве теоретика) журнал ЛЕФ («Левый фронт в искусстве»). Что она Маяковского никогда не любила, Л.Ю. сама рассказывала Е.Ю.Хин, второй жене моего брата Миши. Однако же она была очень предана Маяковскому, что и показала дважды: один раз — когда Горький пустил слух, что Маяковский бреет голову потому, что у него, как у сифилитика, лезут волосы; она пошла к Буревестнику революции и заставила его принять самому меры для прекращения клеветнического слуха; второй раз — написав упомянутое письмо Сталину. Эти сведения у меня от Е.Ю.Хин.

Но в разгар антисемитской травли начала 50-х гг., отчасти под влиянием Л.В.Маяковской, всегда не терпевшей Л.Ю.Брик, а теперь поддавшейся мутной волне антисемитизма, про Л.Ю.Брик стали печататься клеветнические статьи; музей в квартире Бриков был разорен и закрыт, портрет Лили и фотокопия письма к Сталину исчезли из нового музея (подлинник оставался у Сталина); а сама Л.Ю. была вычеркнута из официальных биографий поэта. Протест сестры Л.Ю.Брик — французской писательницы Эльзы Триоле — и её мужа, Луи Арагона, напечатанный во Франции, у нас отказались перепечатать.

Только десятилетиями спустя и мы узнали, что уже в самой публикации завещания Маяковского («Товарищ Правительство!..») была сделана купюра: оно кончалось словами «и Веронике Витольдовне Полонской» — при которой он и застрелился.

Но возвращаясь к Пастернаку: он написал не только революционные поэмы «1905 год» и «Лейтенант Шмидт», но и «сомнительную» поэму «Спекторский». где описание Ленина можно было толковать и так и сяк, да и посвящение революционерке в «1905 годе» было какое-то странное:

« Отвлеченная гpoxoтoм стрельбищ,

Возникающим там, вдалеке,

Ты огни в огчужденье колеблешь,

Точно улицу держишь в руке

И в блуждании хлопьев кутежных

Тот же гордый, уклончивый жест

Как собой недовольный художник,

Отстраняешься ты от торжеств.

Как поэт, отмечтав и отдумав,

Ты рассеянья ищешь в ходьбе

Ты бежишь не одних толстосумов –

Все ничтожное мерзко тебе».

Как это «собой недовольный художник»?

Да и ниже в той же поэме: «те лаборантши — наши матери или приятельницы матерей» — они же химичат бомбы: народоволки — может быть, эсерки?

Словом, превознесению Пастернака мы были рады, хотя я его плохо понимал и не был тогда его поклонником — лишь Пастернак 40-х годов вполне открылся мне и был безоговорочно мною принят. (И сам Пастернак позже отверг свою поэзию, созданную ранее 1940 г.).

По всем линиям все становилось лучше внутри страны; сложилось впечатление, что время эксцессов и неграмотных перегибов кончилось, преследование интеллигенции кончилось, образование налаживалось вес лучше, — социализм, вроде бы, получился, рабочие были за Советскую власть, голод в деревне прекратился, в городе снабжение начало налаживаться (хотя бы и через «коммерческие» магазины[96]; но и по карточкам стали выдавать больше).

Ощущение перелома к лучшему охватило всю интеллигенцию, не исключая, конечно, и меня; весной 1934 г., разговаривая с Ниной Магазинер, я сказал ей:

— Интеллигенция повернула к социализму. — И так оно и было.

Брат мой Алеша вступил в комсомол; мы называли его «наша семейная партийная прослойка»[97].

Ощущавшийся поворот достиг высшей точки — полного принятия советского социализма подавляющим большинством интеллигентов, кроме одиночных старых зубров, — к 1936 г.

Но в моей собственной жизни происходил поворот иного рода: любовь.

Летом 1934 г. я уехал с моими родителями в Коктебель — как оказалось, в последний раз. Об этом уже рассказывалось в шестой главе — теперь хочу показать Коктебель 1934 г. глазами моего четырнадцатилетнего брата Алексея Дьяконова.

Далеко за полями и шпалами,

Сотни верст от меня отдалив.

Заискрясь водяными опалами,

Спит зеленым залитый залив.

Тут за мысом далеким и гордым.

Изогнувшись дугою, как лук,

Окруженный холмами и горами,

Спит, раскинувшись, старый друг.

Пусть эмаль зашуршит о камень,

И песок зашипит, как во сне,

А закат озарит, словно пламя,

Эти горы и степи мне.

А вулкан завернулся в лаву,

В глубине приютил сатану;

Тень его зеленым удавом

Погрузилась на дно в глубину.

И за мысом, где ждут сердолики

Любопытных и жадных людей,

Крабы ползают, злы и дики,

Охраняя покой камней.

Заворачиваются в рулоны

Волны быстрые о песок, –

Ветер только доносит их стоны

И песчинки крутит у ног.

Пусть последним, но тщетным звоном

Отзвенит последняя трель…

Грозовым надышавшись озоном,

Продолжает спать Коктебель.[98]

Вечер

Солнце заходит за синей горой –

И тени ложатся, длинны –

Озаряя холмы с желтоватой травой,

И поля, что кому-ю родны.

Золотятся верхушки задумчивых гор,

Ярко-красные тучи ползут;

Вот уходят за море, в далекий простор,

А наутро к нам снова придут.

Солнце село. А сумрак крадется, как вор,

Он окутал холмы и поля;

Полземли отошло в темно-синий шатер,

Отдыхает от солнца земля.

V

Осенью 1934 г. умер Марр, выбывший еще год назад после инсульта; 1-го декабря 1934 г. был убит Киров. В первой газетной заметке убийца, Николаев, был назван белоэмигрантским агентом, что предсказывало репрессивные меры против интеллигенции и остатков дворянства — тех, у кого могли быть родные или друзья в эмиграции; но чуть ли не на следующий день газеты дали понять, что убийство — дело троцкистско-зиновьевского блока.

Обе версии и тогда не казались вполне надежными — первая потому, что от нее сразу же печатно отказались (по крайней мере, имплицитно), вторая потому, что зиновьевцы как-никак были большевиками и как таковые должны были бы быть против индивидуального террора — это было обязательной частью большевистского кредо. Но, видимо, в ОГПУ-НКВД теперь давно уже было не до тонкостей партийных программ (которым еще недавно в деле Воли Харитонова было придано столь важное значение).

Убийство Кирова было как гром из ясного неба; было очевидно, что последуют широкие репрессии, противоречащие общему настроению улучшения социальных отношений в стране и явному затуханию — уже, казалось, давно мнимой — классовой борьбы. Поражал и сам факт террористического акта. Последние в истории Октябрьской революции на нашей территории акты индивидуального террора, о которых мы знали, относились к началу 20-х гг. — покушение на Ленина, убийство Урицкого, Володарского; но то были действия эсеров, партии принципиально террористической, — однако эсеры сошли со сцены после лсвоэссровского мятежа 1918 г., после антоновского мятежа на Тамбовщине в 1921 г., после сдачи Савинкова в 1924 г., и трудно было представить себе реально существующую эсеровскую организацию в Ленинграде десять лет спустя — в нашем представлении практически все эсеры были давно расстреляны. Боровский и Войков были застрелены за границей, где не было и не могло быть непроницаемой охраны НКВД.