Книга воспоминаний — страница 101 из 174

Именно этот страх перед прошлым, эти стилевые шараханья между сохранением и расставанием я вижу даже в домах людей, и в этом смысле не думаю, что он может себя от чего бы то ни было изолировать, наоборот, он делает то же самое, невольно подражает другим, ведь то, как он затащил сюда, в эту пролетарскую квартиру на заднем дворе, огромную мебель своих состоятельных предков, точнее, то, что от нее осталось, и теперь вот оригинальничает, мало чем отличается от того, как живет в отчуждении семья пролетариев на Шоссештрассе, в квартире, предназначенной изначально для буржуазного образа жизни.

Он не совсем понимал, что я имею в виду; мы сидели напротив друг друга в уютном свете свечей, и, глядя на его лицо, я видел, как он не без внутренней борьбы пытается проглотить обиду.

Ну если уж я так здорово разбираюсь в немецкой архитектуре, сказал он, и вообще в тонкостях немецкой души, то, наверное, знаю, что записал в своем дневнике Вольтер после встречи с Фридрихом Великим.

Он был прав, этого я не знал.

Чуть наклонившись в кресле вперед, он с чувством превосходства легко опустил ладонь на мое колено и, рассказывая, постоянно смотрел мне в глаза с довольной усмешкой и самоиронией и слегка улыбался высокомерной улыбкой.

Росту в нем пять футов два дюйма, начал Мельхиор, имитируя интригующие интонации школьного учителя, телосложение короля стройное, но вовсе не безупречное, и вследствие своей неестественно жесткой позы он кажется беззащитным, однако его лицо приятно и одухотворено, он предупредителен и доброжелателен, а в голосе его звучат привлекательные нотки, даже когда он ругается, что он делает столь же часто, как какой-нибудь кучер, говорил Мельхиор, а свои красивые светлые волосы он заплетает в косичку, причесывается всегда сам и делает это вполне сносно, пудриться же садится не в ночном колпаке, сорочке и ночных туфлях, а в стареньком и довольно засаленном шелковом шлафоре, – в целом же привычных нарядов он избегает и годами ходит в простом мундире своего пехотного полка, в туфлях тоже его не увидишь, потому как он носит всегда сапоги, да и шляпу не любит держать под мышкой, как то принято в обществе, и во всем его поведении и наружности, даже в мелочах, несмотря на его несомненный шарм, есть нечто странное, например по-французски он говорит лучше, чем по-немецки, и на родном наречии общается только с теми, кто заведомо не владеет французским, ибо родной свой язык он почитает за варварский.

Еще во время рассказа Мельхиор, подавшись вперед, обхватил оба моих колена, а закончив, как бы извиняющим жестом расцеловал меня в обе щеки, что, видимо, было продолжением воспитательного процесса; я не пошевелился, очередь выразить недоверие и некоторую обиду была за мной; меня несколько раздражало, но в не меньшей мере и внутренне забавляло, что не было такого неотразимого аргумента или теоретического оружия, которым я мог бы выбить его из седла его навязчивых идей.

Я все больше укреплялся в том убеждении, что для того, чтобы добиться какого-то результата, нужно не сражаться с ним аргументами и теориями, а взять на вооружение более простой язык чувственной практики, о том же, какого нелепого результата я добивался и каким неуклюжим, ошибочным и дурацким путем, мне придется рассказать чуть позже.

Он кивал, едва не стукаясь о мой лоб, и при этом ни на мгновенье не отпускал глазами мой взгляд.

Да уж, да уж, назойливо повторил он, у нашего бедного Фридерикуса все же, видимо, были причины говорить о варварстве, сказал он, разрушать, что построено было отцом, да и та неестественно жесткая поза, из-за которой он выглядел так беспомощно, наверное, тоже была неслучайной, а кстати, известна ли мне история лейтенанта Катте?

Нет, сказал я.

В таком случае, в надежде, что я продвинусь в познании германистики, он расскажет.

Иногда у меня возникало впечатление, будто мы ставили друг на друге опыты, только не знали точно, в чем был их смысл.

Наши кресла стояли друг против друга, он удобно откинулся и, как было уже не впервые, положил ноги мне на колени, я же, пока он рассказывал, разминал и массировал его стопы, что придавало физическому контакту ненужную целесообразность и приятную монотонность; он на секунду отвернулся, его взгляд упал на фужер с вином, он отпил глоток и посмотрел на меня уже изменившимся серьезным, задумчиво-чувственным взглядом, но перемена эта была связана явно не со мной, а с той непростой историей, которую он, прежде чем рассказать, видимо, быстро вспомнил, прокрутил в уме и как-то скомпоновал.

Странному принцу в то время было восемнадцать, а когда он вступит на трон и затеет свои грандиозные стройки, ему будет уже двадцать восемь, начал Мельхиор свой рассказ, и однажды, после изматывающей ссоры с отцом, кронпринц просто исчезает из дворца.

Ищут там, ищут сям – принц как в воду канул, пока наконец из показаний слуг не складывается картина: по всей вероятности, он сбежал, и к побегу имеет какое-то отношение его друг, лейтенант королевской гвардии Ганс-Герман фон Катте.

В погоню за беглецами пускается сам король вместе со своей свитой, и нетрудно представить, какие переживания выпали на долю бедной королевы в ожидании их возвращения.

Свита возвращается во дворец утром двадцать седьмого августа из Кюстрина, однако о местонахождении принца никто ничего не знает или не хочет сказать; сам король возвращается только к вечеру.

Королева в отчаянии бросается к нему, они уже чуть ли не бегут навстречу друг другу, когда их глаза встречаются и король вне себя от ярости восклицает: Ваш сын – мертвец!

Королеву, измученную ожиданием, но все еще не утратившую надежды, эти слова поражают как молния, и она начинает бессвязно кричать: как? почему? как такое возможно? неужели Вы могли стать убийцей родного сына?

Но король, даже не остановившись перед обратившейся в соляной столб королевой, бросает ей на ходу, что этот несчастный беглец – не его сын, а простой дезертир, который заслуживает смерти, и в бешенстве требует выдать ему ларец с перепиской принца.

Получив то, что требовал, он даже не теряет времени, чтобы вскрыть его, а разбив двумя ударами кулака, выхватывает из него все бумаги и уносится с ними.

Во дворце все затихли, спасаясь от королевского гнева, королева спешит в детские покои, но вскоре там появляется король и буквально отшвыривает от себя детей, бросившихся к нему целовать руку, пинает их сапогами и устремляется к стоящей поодаль принцессе Вильгельмине.

Ни слова не говоря, он трижды бьет старшую сестру кронпринца кулаком по лицу с такой силой, что она тут же падает в обморок, и если бы не присутствие духа и ловкость фрейлейн Зонсфельд, которая на лету подхватила принцессу, она бы разбила голову об угол комода.

Но ярость короля не знает границ, он жаждет растоптать поверженную принцессу, и спасает ее только то, что королева и дети с плачем и воплями бросаются на тело несчастной принцессы, принимая на себя его пинки и жуткие удары трости.

Позднее в своих мемуарах принцесса Вильгельмина напишет, что их отчаянное положение в тот момент было неописуемо; лицо короля, и без того склонного к апоплексическому удару, было опухшим и лиловым, он задыхался от гнева, глаза горели как у разъяренного зверя, рот был в пене от изливающейся слюны, а королева, словно огромная птица, беспомощно взмахивала руками и издавала страдальческие крики, в то время как младшие дети, даже самый маленький, которому не было еще и трех лет, моля о пощаде, плакали и обнимали ноги отца; обе воспитательницы принцессы, фрау Камеке и фрейлейн Зонсфельд, стояли как вкопанные, смертельно бледные, не смея издать ни звука, а сама Вильгельмина, все преступление которой состояло лишь в том, что она безмерно любила брата, о чем свидетельствовали и обнаруженные письма, она, самая несчастная из всех, обливалась потом, дрожала всем телом и с тех пор, как пришла в себя, была словно в горячке.

Дело в том, что король не только жестоко избил принцессу, но и осыпал самыми страшными проклятьями, он вменял ей в вину, что дом распадается у них на глазах и что это ее измена, укрывательство и безнравственные интриги столкнули семью в пучину бед и страданий, и она заплатит за это, заплатит головой, орал он, а также набросился с угрозами на королеву, и поскольку в пылу запамятовал, что однажды уже объявил сына мертвым, стал швырять ей в лицо чудовищные клятвы в том, что непременно велит казнить принца; на эшафоте, кричал он, на эшафоте.

Казалось, уже ничто не сможет остановить этот поток угроз, проклятий и кровожадного гнева, когда кто-то робким голосом доложил, что лейтенант Катте доставлен.

Короля это несколько отрезвило, точнее, те, кто стояли рядом, ясно видели, что он отвернулся от них только потому, что при одном упоминании этого имени ярость вспыхнула в нем с небывалой дотоле силой, и зверь, бушевавший внутри собственной клетки, теперь вырвался наружу; очень скоро он будет знать достаточно, бросил он королеве, чтобы палач приступил к работе, и выбежал из детских покоев.

Сразу наброситься на новую жертву не получилось, потому что в его кабинете ждали министр фон Грумбков и генерал-аудитор Милиус, которым он сдавленным голосом прошипел, что им придется заняться допросом Катте, чьи показания, что бы в них ни было, должны позволить ему отдать под суд сына; он коротко изложил суть дела и заявил, что принц – не просто предатель, злодей, нарушивший присягу дезертир, но и мерзкий выродок, монстр, не заслуживающий никакой пощады.

В это время в кабинет ввели двадцатишестилетнего стройного, большеглазого, очаровательного и, естественно, смертельно бледного лейтенанта фон Катте, который тут же пал на колени перед королем, король же стремительно бросился на него и сорвал с груди крест ордена иоаннитов, после чего стал пинать и лупить тростью, пока не выбился из сил; тело Катте, лежавшее у его ног, казалось безжизненным.

Как постоянный покровитель ордена Святого Иоанна, прусский король имел полное право сорвать рыцарский крест с шеи лейтенанта Катте.