И тут я с грохотом повалился на пол.
В последний момент я пытался увлечь его за собой, но он, оттолкнувшись ладонью от моего лица, все же вскарабкался на диван; все так и должно было быть, потому что из нас двоих я был по натуре мягче.
Он стоял на коленях, глядя на меня с молчаливой усмешкой, мы тяжело дышали, а потом, так как оба не знали, что делать теперь с этой победой и с этим поражением, он, вдруг смутившись, откинулся на спину, я тоже лег навзничь на мягком ковре; в наступившей тишине слышалось только наше мало-помалу успокаивающееся дыхание.
Раскинув руки, я лежал внизу, он тоже, шумно сопя, раскинулся на диване, свесив вниз кисть руки, словно бы предлагая мне: потянись, возьми меня за руку! но я этого не сделал, пусть свисает прямо мне в лицо, так даже интересней, пусть ему этого не хватает, эту нехватку можно в любое время восполнить; мне казалось, что я уже видел когда-то этот потолок, три расходящихся закатных луча, преследующих на сводчатом потолке смутные тени веток, качающихся за окном, и эту повисшую, чуть вывернутую в запястье мертвую руку; казалось, это невероятное происшествие однажды уже произошло со мной в этой комнате.
В то время я не нашел, да и не пытался найти этому объяснение, хотя внутреннее ощущение отстояло не так далеко от видимой мною картины, чтобы до него невозможно было дотянуться, но иногда ум, блюститель наших воспоминаний, по каким-то причинам не открывает нам место хранения каких-то данных, а только намекает на него и, видимо, правильно делает, он щадит нас, не спешит указывать нам на скрытые связи вещей, чтобы не испортить, возможно, приятную саму по себе ситуацию.
Наверное, все было бы иначе, возьми я его за руку.
Ибо вскоре, один за другим, словно пытаясь исторгнуть из себя какой-то смертельный, перехвативший дыхание страх, вцепившуюся в сердце боль или сводящую с ума радость, он испустил два вопля, настолько мощных, что все его тело сковала судорога и в то же время, казалось, все силы его организма сконцентрировались в груди и в горле; он буквально взорвал безмолвную комнату этими воплями, что для меня было неожиданным, как удар или милость судьбы; в течение долгих секунд я, не в силах пошевелиться, помочь ему, наблюдал за муками вытянувшегося большого мужского тела; я даже подумал сначала, что он разыгрывает меня, дурачится, рука его все так же свешивалась с дивана, открытые глаза стеклянно блестели и никуда не смотрели, стопы были вяло опущены.
Он подтянулся повыше, распираемая воздухом грудь часто дрожала, ходила волнами, и эти содрогания, трепет и волны пробегали дальше по всему телу; я видел, что он собирается издать третий вопль, чтобы исторгнуть из себя то, что дважды не удалось, иначе у него разорвется сердце.
Может быть, я был не способен к какому-либо осмысленному движению, потому что он был красив.
Он не только не мог криком выдавить из себя этот воздух, но казалось, что в раздувшихся до предела альвеолах легких иссяк кислород, а свежий воздух не мог в них попасть, и борющееся с удушьем тело хотело распрямиться, вскочить, куда-то бежать или хотя бы сесть, может быть; но именно из-за отсутствия кислорода для этого ему не хватало сил, надежда оставалась только на рефлексы, и вот наконец мышечный спазм выжал из его горла высокий по частоте, идущий откуда-то из глубины звук, какой-то скулеж, прерывающийся, захлебывающийся, который, по мере того как в легкие проникало все больше воздуха, становился все более громким, протяжным и ровным.
Он неприятно, навзрыд, содрогаясь и что-то выкрикивая, рыдал у меня на руках.
Воздадим должное мудрой находчивости языка, когда он говорит о прорвавшейся боли; язык знает о нас все, да, насмешка бывает желчной, волосы встают дыбом, сердце падает или обрывается – в устойчивых словосочетаниях язык сконцентрировал антропологический опыт тысячелетий и, можно сказать, знает за нас то, чего мы не знаем или не желаем знать; касаясь его спины ладонью, я почувствовал, что там, внутри, в полостях его тела что-то и в самом деле прорвалось, словно разорвалась фиброзная оболочка какого-то мягкого органа.
Мои пальцы, ладонь могли видеть в живой темноте его тела.
С каждым приступом плача там что-то рвалось и никак не могло до конца разорваться.
Из-под оболочек времени прорывались годы.
Примостившись на краешке дивана, я неловко обнимал его, он, полусидя, склонился ко мне, опустил лоб на мое плечо, горячие волны его рыданий стекали по моей груди, он утыкался носом в мою ключицу и елозил по коже мокрыми от слюней и соплей губами; разумеется, я шептал ему на ухо всякую чепуху, пытаясь утешить и успокоить, а потом сделал наоборот: понимая, что мое тело не может дать ему никаких сил, а чувственные излияния будет только удерживать в нем те силы, которые должны выйти наружу, я сказал, что пусть лучше он плачет, да, пусть плачет, и своим голосом и обмякшим телом стал помогать ему плакать.
Как смешна была вся наша интеллигентская болтовня.
Я впервые почувствовал то, что, впрочем, я знал: что всеми тайными силами своей души, которые он скрывает за трезвой холодностью, он держится за меня; в краткие перерывы между рыданиями он впивался губами мне в кожу, чуть не кусал, хотя сам хотел целовать; я впервые почувствовал, что мне, в сущности, нечего ему дать, и почти силком снял с себя его руку, что ему, видимо, показалось естественным, а меня побудило к тому, чтобы все же попробовать невозможное.
К тому времени, как он несколько успокоился и паузы между приступами слез и детским хлюпаньем носом стали длиннее, на меня смотрело лицо стареющего ребенка, посаженное на тело зрелого мужчины.
Я уложил его и укрыл пледом, стер с лица следы слез и соплей, потому что таким его лицо мне видеть не хотелось; я сидел на краю дивана и держал его за руку, делал то, что и должен делать более сильный, и даже слегка наслаждался этой обманчивой видимостью силы, а когда он совсем успокоился, я собрал разбросанную по полу одежду, оделся и затворил окно.
Словно больной ребенок, который чувствует, что возле него хлопочет заботливая мать, он задремал, а потом заснул.
Я сидел в его кресле, за его столом, в полутьме на моих бумагах с описанием театрального спектакля сиротливо лежала ручка; я стал смотреть в окно, а когда он снова зашевелился и открыл глаза, было уже совсем темно.
Изразцовая печь тем временем снова нагрела комнату; мы оба были подавленные и тихие.
Я, не включая свет, нащупал в темноте его голову и сказал, что, если он хочет, мы можем пойти прогуляться.
Он сказал, что не хочет, что не знает, что это было, и с удовольствием окончательно залег бы сейчас спать, но можно и прогуляться.
Этот город посреди ухоженного цветника Европы, если продолжить одно его любопытное рассуждение, дополнив его личными впечатлениями, виделся мне скорее своеобразным памятником непоправимой разрухи, руинами, которые с пугающим мастерством были законсервированы романтически настроенными садовниками, ибо по-настоящему живой город никогда не является просто окаменелостью непроясненного прошлого, это всегда поток, то выплескивающийся из каменистого русла традиции, то вновь на десятки и сотни лет замирающий, перетекающий из прошлого в наше будущее, поток застывшей в камне пульсации и порывов, некая непрерывность, которая, пусть она и не знает своей конечной цели, зачастую именно благодаря своей безответственности, стремлению обогатиться на нуждах дня, неугомонным поискам, созиданию, разрушению, неуемной деятельности, и составляет ту или иную, негативную или позитивную, внутреннюю природу, саму душу городского существования; но этот город, по крайней мере в той его части, которая была знакома мне, никаких признаков этой городской эротики уже не выказывал, он не сохранял и не продолжал прошлого, в лучшем случае по необходимости латал его или стерилизовал, в худшем – просто стыдливо стирал, город стал местожительством, загоном, ночлежкой, огромной спальней и, соответственно, после восьми вечера полностью вымирал, в квартирах было темно, из-за сдвинутых штор виднелось только голубоватое мерцание телеэкранов – маленьких домашних окошек, через которые жители могли все же заглянуть в другой, более живой мир, могли заглянуть за стену, так как смотрели, насколько я знал, в основном передачи «тамошние», а не «здешние», и тем самым еще больше изолировали себя от места своей реальной жизни, как это пытался делать и Мельхиор; по причинам вполне понятным им скорее хотелось подглядывать за невероятной, щекочущей нервы нездешней жизнью, чем смотреть на самих себя.
И когда в этот час или позже, иногда даже глухой ночью, мы спускались из нашей засады на шестом этаже на мертвые улицы, то гулкое эхо наших шагов лишь усиливало наше неприкаянное одиночество и заставляло еще острее чувствовать бесконечную друг от друга зависимость, чем там, наверху, где за запертыми дверями у нас все же еще сохранялась иллюзия, будто мы живем в настоящем городе, а не на вершине груды камней, объявленной памятником войны.
Некоторые наиболее развитые млекопитающие, как, скажем, кошки, лисы, собаки и волки, помечают мочой и калом ту территорию, которую они считают своей, которую защищают и на которой хозяйничают, как у себя дома; другие, менее развитые и менее агрессивные животные ходят своими дорожками или ходами, как делают это мыши, кроты, муравьи, крысы, панцирные жуки и ящерицы, и вот мы, подобно этим последним, подчиняясь чуть ли не биологическим инстинктам культурного опыта, навязчивой уважительности к традициям и буржуазному, так сказать, воспитанию, с привередливым вкусом, эстетскими запросами и робким блаженством интеллигентов, зараженных стилистикой «цветов зла» и прочего декаданса, выбирали для себя те ходы, которые в этом городе все еще можно было считать пригодными для понимаемых в традиционном смысле прогулок.
Когда человек ограничен в свободе передвижения, то именно ради поддержания видимости личной свободы он вынужден, сообразуясь со своими потребностями, ограничивать себя еще больше даже в рамках этих ограничений.