Книга воспоминаний — страница 116 из 174

Иными словами, мое «да» означало: я знаю, что она все знает, и добавить мне к этому нечего, точно так же как ей не было никакой нужды вдаваться в детали событий, все, что нужно, я знал и так.

Широко раскрытыми глазами смотрели мы друг на друга или, точнее, даже не друг на друга, а друг другу в глаза, читая в них то самое нам обоим понятное, безличное, трудноопределимое и по каким-то причинам глубоко стыдливое ощущение, выраженное моим «да», что скорее всего просто подразумевало смерть, много смертей, и, быть может, в глазах друг друга нам виделся позор тех, кто выжил, и факты, не нуждающиеся ни в каких объяснениях и одновременно необъяснимо бесповоротные; несмотря на испуганную поспешность, мы все же тянули время, видимо, ожидая, пока блеск этого стыда исчезнет из наших распахнутых глаз, но куда? говорить что-то, выяснять, рассказывать, только что? в момент прощания у нас не было общего будущего и не было ничего, что можно было бы спасти из общего прошлого, плакать же мы были не в состоянии, потому нам и не удавалось прикоснуться друг к другу по-человечески.

Так что молчали мы вовсе не потому, что нечего было сказать, а потому, что по сути своей одинаковое и постыдное чувство полной беспросветности не позволяло нам рассказать друг другу то неимоверное количество вещей, которыми нужно было поделиться; чтобы избавиться от позора общей судьбы и забыть все, нам нужно было порвать узы взаимного понимания.

И это живое безмолвие было нашим общим будущим, для нее – там, куда она собиралась бежать, для меня – здесь; при всей не столь уж значительной разнице все же общим: замкнутые в себе ради самозащиты и тактично скрывающие свою боль лица, безразличные, но все же нащупывающие и успокаивающие друг друга глаза, которым отныне, как бы ни понимали они друг друга, будет запрещено обрести общность взгляда, это и станет теперь новым общественным договором: хотя мы все еще живы, лучше забыть обо всем! это и было общим, хоть что-то, но все же общее, осознанно общее.

Я не мог да и не хотел ничего рассказывать не только ей, но никому вообще.

Потребность рассказывать во мне умерла, истлев вместе с телами друзей и близких, а она уезжала.

В полумраке комнаты молчаливо стояли стулья, четыре одиноких стула вокруг стола, и мне подумалось, что надо бы из приличия предложить ей сесть, но вместе с этими стульями, на которые, кстати, она никогда не садилась, между нами стояли те послеполуденные встречи, когда она врывалась в мою комнату и, ни на минуту не прекращая своей болтовни, кидалась навзничь или ничком на мою кровать.

Я спросил ее, причем так, словно это сейчас было самым главным, а что будет с Кристианом; хотя оба мы понимали, что тем самым я пытаюсь увести нас от вопросов куда более важных.

Тут на ее неподвижных губах появились кривая улыбочка, старческая, чуть насмешливая, мой отвлекающий маневр она, должно быть, сочла слишком грубым, слишком сентиментальным или излишним и с высокомерной, не допускающей фамильярности улыбкой на скривленных губах сказала, что этот вопрос она для себя благополучно закрыла, и вообще, они давно не встречались, пожала она плечами, тем самым давая понять, что с ним, с Кристианом, она прощаться не будет; так, значит, и это останется вечно живым и саднящим, подумал я, она же добавила, цитируя – разумеется, иронически – в ту пору расхожее благодаря радиоголосам выражение, что напишет ему из свободного мира, и вообще, сказала она, между ними все было чисто по-детски, хотя Кристиан, несомненно, красивый мальчишка, и вдруг, словно выглянув на мгновенье из-под безразличного и даже циничного выражения, лицо ее озарила искрометная, озорная, обнажившая белые зубы улыбка: пускай он достанется мне! ей в последнее время больше нравятся некрасивые, поэтому, к сожалению, я тоже не мог бы рассчитывать у нее на успех.

Если б она не произнесла, не прокричала бы этих слов, пускай он достанется мне, если б не выдала, пусть с глазу на глаз, не нарушила своим смехом мою глубочайшую и, как я полагал, никому не известную тайну, которую мне постоянно хотелось забыть, если б тем самым не надругалась над тем, что объединяло нас в прошлом, то, наверное, ей трудней было бы нас покинуть; мне кажется, что сегодня я это понимаю.

Но тогда мы беспомощно смотрели друг другу в глаза, лица наши, словно жуткие маски, снова окаменели, и в эту минуту, от этого нового унижения взаимно чувствуемое и одинаково понимаемое «да» превратилось в большое, окончательное и бесповоротное «нет».

Сохраненная общность могла причинять боль, а отвергнутая не болела, ее можно было забыть.

И все же позднее мне часто случалось видеть на незнакомых лицах черты подурневшего лица расстающейся с нами Хеди; случалось это, когда в самых обыденных обстоятельствах я видел вокруг себя напряженно застывшие лица, которые, даже при всей их враждебности, задевали меня за живое, но при этом вместо доверия, внимания и сочувствия, которые я пытался в себе пробудить, я всегда ощущал какое-то внутреннее сопротивление, парализованность еще сохранившихся, невзирая на мой нигилизм, настоящих чувств, некое знакомое издавна оцепенение, потому что ведь и мое лицо с течением времени стало точно таким же, поверх него, казалось, наклеено было другое лицо, недоверчивое, не знающее взаимности, запуганное и при этом от ставшего постоянным страха какое-то агрессивное, скрывающее излишнюю мягкость за излишней жесткостью, говорящее сразу и «да» и «нет», причем с неохотой и раздражением, с нежеланием из-за своего утверждения или отрицания впутаться во что-либо общее; и во всех этих лицах, нерешительных, боящихся за себя, трясущихся от обиды, притворно внимательных, но готовых в любую минуту к агрессии, натянуто неприязненных, ненатурально веселых или плутовато смиренных, в лицах, поспешно избегающих взгляда незнакомца, пытающихся не замечать общего позора разобщенности, мне виделось отражение собственного изменившегося лица; позднее, когда я начал об этом задумываться, у меня сложилось впечатление, что все без исключения, невзирая на принадлежность и убеждения, одинаково скрывали в своих чертах отпечаток минувших и, в силу своей природы, общих событий, все то, о чем они хотели забыть, что хотели бы скрыть за неестественно двусмысленными выражениями лиц.

Вот почему мне кажется совсем не случайным то, что после этого, лишенного даже боли и быстро забытого мною прощания должны были пройти годы, много долгих лет, почти вся моя молодость, прежде чем во мне внезапно прервалось это общее молчание и я в первый и, если не считать этого письменного признания, возможно, в последний раз начал говорить, рассказывать, причем рассказывать так же невольно, как невольно прежде молчал, и к тому же рассказывать в чужой стране, иностранцу, человеку, который имел обо всем этом очень смутное представление, рассказывать на чужом языке, стоя на площадке берлинского трамвая, взахлеб, выплевывая из себя слова, как кровавую рвоту.

Было это воскресным вечером и тоже осенью, когда теплый воздух уже наполнен едким туманом с ощутимым металлическим привкусом; ярко освещенный трамвай, постукивая, неторопливо везет нас по темному и пустынному, несмотря на относительно ранний час, городу.

По обыкновению, мы остались на безлюдной задней площадке, где можно было не привлекая внимания держаться за руки, мы ехали с ним в театр, и не помню уже, почему мы об этом заговорили, Мельхиор стал рассказывать о берлинском восстании тысяча девятьсот пятьдесят третьего года, о том, как пасмурным утром шестнадцатого июня двое усердных агитаторов, ничего не подозревая, отправились к сороковому блоку строившейся тогда аллеи Сталина, позже переименованной в Карл-Маркс-аллее, отправились, чтобы убедить недовольных и, конечно, голодных строителей, всяких там каменщиков, плотников и бетонщиков, в том, что нормы выработки повышаются в народнохозяйственных интересах, но, увы, в это утро те почему-то, может быть из-за гнусной погоды, отказываются понимать столь очевидные вещи, и более того, требуя немедленной отмены постановления о повышении норм, едва не избив, вышвыривают вон не менее разгневанных агитаторов, после чего группа человек в восемьдесят сомкнутыми рядами направляется в сторону Александерплац, скандируя импровизированные речевки и лозунги; вот послушай, сказал Мельхиор: «Свободу! рабами мы быть не хотим! вставайте, берлинцы, все как один!»

Примитивная, но, по мнению Мельхиора, все же красивая рифма, подходящая для того, чтобы выплеснуть накопившийся гнев, стремительно разрастающаяся толпа, картина неудержимого, как стихия, людского потока, открытая площадка залитого желтым светом трамвая, ладонь Мельхиора в моей руке, потерявшая часть любовной чувствительности, что понятно, ибо всякая любовь, погружаясь в историю, теряет в весе столько, сколько весит вытесненная ею часть истории, звонкий дребезг трамвая, резкий вкус курящегося в вечернем воздухе пара, тонкая, неприятно-язвительная усмешка на губах Мельхиора, пытающегося отстраниться от самого себя и своей истории, заговорщицкий пыл в его глазах, смягчаемый искорками юмора, знакомые архаичные выражения, которые, оттого что звучали на неродном языке, казались еще более дряхлыми, навсегда отошедшими в прошлое: агитатор, нормы выработки, народнохозяйственные интересы; все это всколыхнуло что-то во мне, я не знаю, что именно.

Мне казалось, я вновь ощутил возбужденное напряжение в ногах и руках, как тогда, а с лица наконец-то сползла невольная маска бесчувственности.

Меня что-то толкнуло в грудь, сдвинуло с места, открыло нечаемую возможность расслабиться, и не успела еще разбухающая толпа, о которой рассказывал Мельхиор, докатиться до Александерплац, как мой освещенный трамвай уже беспомощно увяз в сплошной людской массе на будапештской площади Маркса, в том месте, где рельсы, резко взвизгивающие под колесами, плавной дугой сворачивали на бульвар Святого Иштвана.

Строители, побросавшие свои мастерки, домохозяйки с кошелками, студенты, мальчишки, служащие, зеваки, праздношатающиеся бездельники, просто прохожие и наверняка даже собаки – процессия увлекала за собой всех, сдавленным от волнения голосом продолжал Мельхиор, и так как разбухшая до огромных размеров толпа потеряла на площади ориентацию, между тем как над нею все чаще звучали призывы: «На Лейпцигерштрассе! На Лейпци-герштрассе!», то постепенно это желание стало всеобщим, и, словно вдруг поменялся ветер, толпа потекла к Дому правительства, но тут дорогу ей преградили двое партийных функционеров, которые, встав как вкопанные посреди пустой улицы, казалось, своими телами хотели остановить этот гневный, но все же спокойный от сознания своей многочисленности, в то время уже двенадцатитысячный! людской поток; «кровопролития надо избежать!», вопил один из них, «не вздумайте идти в западный сектор!», орал другой, «кровопролития надо избежать!», и шествие, как бы переводя дыхание, в нерешительности притормозило, замерло перед ними, «уж не хотите ли вы в нас стрелять?», прозвучало из первых рядов, «если пойдете туда, то прикажем стрелять!», и рассказывают, сказал он, что изо всех прозвучавших впереди слов по изумленной толпе прокатились лишь эти два обнаженных слова: «кровопролитие» и «стрелять», после чего, сотрясаемая бессильной яростью, она потекла дальше, потому что ее словами были «нормы» и «хлеб», и партийных работников ей пришлось смести со своего пути.