Книга воспоминаний — страница 12 из 174

Когда мои глаза открылись, он уже говорил.

«Ты не знаешь, где зимой живут дикие кролики?»

И хотя его голос звучал глубже и, может быть, даже грубей, чем обычно, в нем не было никакой поспешности, он спросил меня с такой само собой разумеющейся естественностью, как будто кролик пробежал по поляне не минуты назад, а прямо сейчас, как будто между двумя моментами ничего не произошло, и, глядя на его лицо, глаза, шею, на всю его неожиданно отдалившуюся фигуру в сверкающем опаловым блеском, изрезанном кружевами ветвей и крон пейзаже, я на мгновение ужаснулся невольно возникшей догадке о роковом и непоправимом заблуждении – казалось, его вопрос был вызван не тем, совершенно понятным и почти неизбежным в такой ситуации замешательством, которое он пытается скрыть, перейдя на нейтральную тему, нет, ни во взгляде, ни на лице, ни в осанке даже малейших следов замешательства не было и в помине, он был, как всегда, сдержанно уравновешен, самоуверен и несколько холоден, а может быть, в данном случае правильнее будет сказать, что, освободившись через поцелуй от своих страхов, он вновь стал недосягаемо самим собой, что вовсе не означает, что его не задело, не всколыхнуло то, что произошло с ним, наоборот, он был настолько зависим от каждого мгновения собственного бытия, от каждого сиюминутного момента, в котором он был вынужден жить, что все прошлое и еще только угадываемое будущее в равной мере из него вытеснялись, и возникала видимость, будто он не причастен даже к собственному физическому присутствию, будто там, где ему дано быть, его все-таки нет; я же всегда оставался в плену у минувшего, поскольку одноединственное значимое мгновение могло пробудить во мне столько страстей и мучений, что на следующее мгновение меня уже не хватало и я тоже оказывался не там, где мне надлежало быть, – как и он, но совсем иначе; я не мог уследить за ним.

«Представления не имею», мрачно пробормотал я, как человек, которого только что разбудили.

«Наверное, в норах живут».

«В норах?»

«Можно устроить какую-нибудь хитрую западню и накрыть сразу все семейство».

Потом я, должно быть, тихонько и не спеша открыл дверь и наверняка не швырнул, как обычно, портфель на каменный пол, тяжелая дверь не захлопнулась за мной с гулким стуком, так что в доме никто не заметил моего возвращения, я не взбежал затем по ведущей в холл роскошной дубовой лестнице, но все эти странные изменения в своем поведении я даже не осознавал и совсем уж не мог догадываться, что с этого времени буду двигаться тише и осторожнее, стану медлительней и задумчивей и еще глубже уйду в себя, что, конечно, не помешает мне замечать события, происходящие вокруг меня, вовсе нет, я буду видеть их даже острее, но видеть безучастным взглядом; двустворчатая стеклянная дверь столовой была распахнута, по приглушенному позвякиванию посуды я точно понял, что опоздал, обед подходил к концу, что, впрочем, нимало не волновало меня, ведь в холле было приятно темно и тепло, послеполуденный свет просачивался лишь через матово-белые стеклышки входной двери, время от времени в радиаторе раздавалось потрескивание и журчание, на которое звучным бульканьем отвечали трубы; я, должно быть, стоял там долго, в пряном аромате свежеизжаренных котлет, и мог даже видеть себя в старинном напольном зеркале, хотя теперь для меня важнее было пурпурнокрасное отражение ковра, чем собственное лицо или тело, темный силуэт которого терялся в серебристом свечении зеркала.

Я понимал, как было не понять, что, говоря о кроликах, которых можно поймать в ловушку, он предлагает возможность какого-то общего предприятия, как чувствовал я и то, что, ожидая ответа, он, собственно, ждет, чтобы я собрался, вернулся к привычным формам наших отношений и, может быть, тоже подкинул какую-нибудь стоящую идею относительно совместного приключения, вовсе не обязательно связанную с этими идиотскими кроликами, это могло быть все что угодно, любое приключение, которое требует силы и ловкости, то есть является делом мужским, однако эта возможность, предложенная с джентльменским великодушием, после всего, что произошло, казалась мне уж слишком простой и даже в каком-то смысле смешной – и не только потому, что не слишком вязалась уже с нашим возрастом, но потому, что именно своей детской наивностью выдавала, что это не что иное, как возникшая впопыхах идея, служащая тому, чтобы защититься, иметь возможность не думать о том, что произошло, иными словами, это было прикрытие, отступление, отвлечение чувств, хотя, разумеется, даже такое решение было гораздо благоразумней, чем все, что я мог придумать в сложившейся ситуации, однако благоразумие в тот момент и в той ситуации волновало меня как раз меньше всего; радость освобождения лилась из меня, словно была ощутимой материей, расходилась кругами, я хотел дотянуться до него чем-то, что исходило из моего тела, и больше всего на свете хотел остаться в этом своем состоянии, когда тело полностью отдает себя во власть всему, что в нем есть инстинктивного, чувственного и эмоционального, теряя в весе и массе ровно столько, сколько в нем занимала высвобожденная энергия, не будучи больше той плотью, которую мы ощущаем как бремя; мне хотелось удержать это состояние и продлить его действие на все последующие минуты жизни, сломать все барьеры, привычки, накладываемые воспитанием и этикетом ограничения, все то, что у нас отнимает будничные мгновения, не позволяет открыть другим самую сокровенную нашу сущность, и поэтому вовсе не мы существуем во времени, а существует отдельное от нас время, размеренное и пустое; и пока я настойчиво и упрямо, не способный заговорить на нормальном, приближенном к повседневному языке, пытался задержаться в этом мгновении, я чувствовал, что ничто из этого до него не дойдет, при виде моего безудержного стремления ему, чтобы как-то сохранять терпение и спокойствие, похоже, пришлось сконцентрировать все запасы душевных сил; он казался гладкой безучастной стеной, на которую натыкались лившиеся из меня токи и, отразившись, в итоге охватывали не его, а меня, окутывали, создавая оболочку, которая не имела четких границ и все же надежно меня защищала, потому что была однородна со мной, но как бы приятно в ней ни было плавать, при первом неосторожном движении она распадалась, достаточно было резкого слова, и все, что излилось из тела, рассеивалось в воздухе, словно облачко выдыхаемого изо рта пара; он смотрел на меня, смотрел пристально, мы не видели ничего, кроме глаз друг друга, и все-таки он все более отдалялся, в то время как я оставался на месте, потому что хотел там остаться, там и в том состоянии, в котором я находился, только в этой немыслимой беззащитности я смог ощутить себя, я бы даже сказал, что именно там и в том состоянии я впервые смог испытать все величие, красоту и опасность бушующих во мне чувств; то был действительно я, а не тот расплывчатый силуэт в форме лица или тела, который показывало мне зеркало; я не мог не видеть, что он отдаляется, заметив сперва мимолетное изумление, отразившееся на его лице, несмотря на всю его доброжелательность и сдержанность, затем по-детски тщеславную улыбочку, которая помогла ему справиться с безобидным изумлением и отодвинуться в такую даль, откуда можно было оглядываться на меня уже с любопытством и некоторым состраданием; но я ничего не сказал, не пошевелился, бытие в этом его немом состоянии казалось мне полным и совершенным, и я был настолько важен для самого себя, что меня не смутило, когда и эта улыбка бесследно пропала с его лица и наступила глубокая тишина, в которой снова стали слышны лес, трескотня сорок, скрип качающейся где-то на ветру ветки, плеск ручья на острых камнях и наше собственное дыхание.

«Ну ты заходи», сказал он довольно громко и необычно высоким голосом, что означало одновременно много разных и противоречивых вещей; и неестественность интонации казалась важней, чем значение фразы, что говорило о том, что он в замешательстве, что все не так просто, как ему хотелось бы думать, и, независимо от того, как далеко он унесся от меня взглядом, он все еще у меня в плену, это мое молчание вынудило его пойти на попятную, чего он в другое время и не подумал бы сделать; но, кроме того, интонация, разумеется, означала, что примирение нельзя принимать всерьез, и нечего мне ломать голову над его нерешительным приглашением, которое было скорее вежливым предостережением о том, что и впредь, как и прежде, ноги моей не должно быть в их доме; но слова эти прозвучали, и связаны они были с тем вечером, когда его мать кричала ему из окна, а я сжимал в кулаке два грецких ореха.

«Кристиан! Кристиан, ты где? Сколько можно тебя дозываться? Кристиан!»

Была осень, мы стояли под ореховым деревом, накрапывал дождь, в тяжелом от испарений сумраке сад светился желто-красными пятнами; он держал в руке большой плоский камень, которым только что разбивал орехи, и даже не дал себе времени до конца распрямиться, из-за чего можно было подумать, что в следующее мгновенье он врежет мне этим камнем по голове.

«Наш дом вы пока что еще не украли, ты понял? и пока он наш, я просил бы тебя никогда не переступать его порог, ты понял меня?»

В его словах не было ничего забавного, но я все же рассмеялся.

«Это вы украли ваш распрекрасный дом у тех, на ком наживались, а украсть у вора наворованное – никакой не грех, воры-то – вы!»

Чтобы взвесить последствия прозвучавших слов, нам обоим потребовалось время, но с каким бы щекочущим наслаждением мы их ни произносили, именно по его злости и по моему спокойному и несколько отстраненному наслаждению можно было почувствовать, что это было не что иное, как месть, отмщение за те незаметные, на первый взгляд, обиды, которые накопились в нас за время нашей короткой, но тем более страстной и бурной дружбы; в течение нескольких месяцев мы были неразлучны целыми днями, и какие-то неровности в отношениях нам всегда помогало преодолевать взаимное любопытство; так что стычка была как бы обратной стороной, закономерной изнанкой этой близости, однако искать какие-то объяснения было бесполезно, неожиданный взрыв разнес нас так далеко, что пути назад уже не было, и все это – то, что я сделал и делаю, – казалось настолько невероятным, что два ореха невольно выпали у меня из руки, шмякнувшись на мокрые листья, его мать продолжала орать, ну а я двинулся к калитке, вполне довольный собой, как человек, раз и навсегда уладивший какое-то важное дело.