победу, ибо руками, всем телом я ощущал, что он ничего не чувствует, что он весь окаменел, он был не здесь, голова его упала в тарелку, в овощное пюре, и пюре это оказалось в ней как будто нарочно, для вящего унижения.
Мельхиор отпустил поручень и кивнул – выходим.
Мы стояли на площади, на конечной остановке трамвая, который медленно тронулся и, скрежеща на повороте колесами, пронес свои тусклые огоньки у нас за спиной; идти нужно было в сторону Фестунгсграбена, где среди невзрачных домиков высился ярко освещенный театр – одно из немногих зданий, переживших войну невредимым, погиб лишь прелестный каштановый парк, что находился поблизости.
В ту же сторону двигались и другие, стучали начищенные до блеска мужские туфли, подметали асфальт, то и дело цепляясь за золоченые каблучки, подолы дешевых вечерних платьев, мы же еще какое-то время стояли на месте, словно бы ожидая, пока люди пройдут и вся темная площадь на несколько мгновений станет нашей.
Это чувство, что нам нужно побыть одним, было явно взаимным.
Кстати, странно, продолжал я после того, как мы все же двинулись по темной улице к зданию театра, что отец всегда по ошибке называл будапештскую площадь Маркса Берлинской, так звали ее до войны; во столько-то жди меня на Берлинской площади, говорил он, но тут же спохватывался: на площади Маркса, под часами, а вспомнилось мне это потому, объяснял я, что хотя тогда, в то воскресенье, они ни к чему так и не пришли, бессмысленно проорав несколько часов, и, пока не заговорила, несмотря на решительно протестующие знаки своего отца, эта девушка в шелковом платье, они, казалось, не в состоянии были решить, как относиться к предложению отца: с одной стороны, обвиняли его в сектантстве и фракционности, кто-то кричал о заговоре, другие клеймили его как провокатора, требовали раскрыть, кто за ним стоит, «по-товарищески» честно предупреждали, что вынуждены будут немедленно заявить на него, а с другой стороны, и сами они признавали, что положение действительно хуже некуда, органы безопасности загнаны в угол, милиция ненадежна, офицерский состав в армии разлагается, погрязнув в политике, надо что-то, пока не поздно, предпринимать, пока из тюрем не начали выпускать даже уголовников, и если вчера кругом были враги, то сегодня – сплошное братание, самых преданных же партийцев при этом шельмуют, ищут и, конечно, находят козлов отпущения, от постановлений нет никакого проку, потому что их либо не исполняют, либо они попросту не доходят до мест, все ковыряются в прошлом, ловят рыбку в мутной воде, дошло уже до того, что взялись за героев гражданской войны в Испании, журналисты ведут себя возмутительно, в аппарате – сплошные обструкционисты и карьеристы, распоясавшиеся борзописцы требуют свободы печати, никто не работает, власть на местах практически развалилась, все друг под друга копают, работают на два фронта, не говоря уж о подрывной работе врага; в результате страна становится неуправляемой, и именно потому любой резкий шаг люди воспримут как провокацию, нельзя ослаблять единство фракционными склоками, но как можно говорить о единстве, если мы сами не в силах друг с другом договориться, сейчас было бы безответственным настраивать друг против друга различные органы государственной власти, нам не раздрай, а доверие надо усиливать, все зависит от пропаганды, радикальные меры только масла в огонь подольют, прессу следовало бы очистить, кто выступает с подобными предложениями, тот волей-неволей льет воду на мельницу врага, да это все равно что против ветра писать или бензином пожар гасить, и пока они все это говорили, мой отец сидел неподвижно и молча, но теперь он смотрел на них не издалека, не промеж голов, а разглядывал их лица с каким-то еле заметным удовлетворением и дружелюбной улыбкой, как человек наконец-то добившийся своего, достигший цели, что со временем еще больше запутало ситуацию, ибо именно те, кто не был враждебно настроен ни к нему, ни к его предложению, похоже, стали задаваться вопросом, а все же не провокатор ли он – выгнал зайцев из кустов дурацким своим пистолетом и спокойно теперь наблюдает за ними, между тем как другие, наиболее яростные его противники, наверное, спрашивали себя, а чего это он так спокоен и невозмутим, не стоят ли за ним люди высокого, может быть даже наивысшего ранга, в какие тайны он посвящен и стоит ли так бездумно раскрывать перед ним все карты?
Мой отец, тихим голосом, снова заговорил лишь тогда, когда эта всеобщая подозрительность заставила жарко полемизирующую компанию несколько успокоиться, перестать кричать и жестикулировать; нет, начал он сдержанным и призывающим к хладнокровию тоном, он пригласил их сюда вовсе не для того, чтобы обсуждать уместность или неуместность его предложения, а для того, чтобы обсудить, как можно его осуществить на практике.
Неслыханная дерзость этого заявления тут же развеяла все подозрения, ибо с такой безумной самоуверенностью может говорить только человек, действующий по собственным убеждениям; и тогда снова воцарилось молчание.
Все эти люди мыслили лишь политическими и идеологическими категориями, заняты были поисками какой-то последовательной позиции, какой-то тактики поведения и поэтому не заметили, что отец заставил их замолчать не гусарской атакой на все их доводы, убедил их не просто неопровержимой логикой, а безумием собственных аргументов, то есть они не поняли, что бразды правления захватил сумасшедший.
Он собирался еще что-то сказать, когда девушка рядом со мной, протестующе-умоляющим жестом выбросив вперед руку с дрожащими в воздухе пальцами, вдруг прервала его; но простите, вскричала она, и меня поразило, сколь низкий и хриплый, резонирующий во всех углах комнаты голос исходит из этого хрупкого, дрожащего от волнения тела, вся эта дискуссия вызывает в ней ощущение, что она попала сюда не то что из другой страны, но с другой планеты, и, сказать откровенно, ей непонятно, да в общем-то и неинтересно, где живут уважаемые члены сего собрания, но она полагает, что в той стране, где живет она, в настоящий момент для восстановления порядка гораздо более простым и полезным решением, по сравнению с созданием каких-то вооруженных и действительно провокаторских формирований, было бы восстановление демократических, свободных и тайных выборов, и она, пусть товарищи помнят об этом, отнюдь не единственный человек, кто придерживается такой точки зрения.
Пока она, дрожа от волнения, говорила все это, ее отец остановил покачивающийся стул в воздухе, уперся расставленными ногами в пол и уставился перед собой с таким бесстрастным одобрением, словно точно знал, какими словами его дочь закончит свое выступление.
Это было что-то неслыханное, просто неслыханное, казалось, что прозвучало нечто столь непристойное, на что не принято и нельзя реагировать, что не должно быть услышано, принято во внимание, что выходит далеко за пределы того, что можно обсуждать, о чем следует тут же забыть, но для этого не хватало какого-то жеста; все сидели в полном ошеломлении.
Отец девушки с довольно громким стуком опустил стул на пол, что было не просто осознанным жестом, но как бы ответом, говорящим, ну хватит! после чего он спокойно, преисполненный достоинства, встал, словно давая знак, что собирается разрядить обстановку, подошел к отцу, успокаивающе положил руку ему на плечо и не слишком громко, но и не слишком тихо, чтобы все, кому его мнение интересно, слышали, стал говорить; идею отца, сказал он, он считает заслуживающей внимания, во всяком случае достойной дальнейшего подробного обсуждения, возможно, в более широком или, напротив, в более узком кругу, но именно в силу того, что здесь прозвучало столько всяческих требующих размышлений «за» и «против», он, со своей стороны, в данный момент и в данных обстоятельствах считал бы преждевременным и, более того, невозможным принятие какого-то решения, и тут все снова заговорили, невольно переняв его трезвый, умиротворяющий, призывающий к терпимости тон, заговорили не слишком громко и не слишком тихо, так, словно ничего особенного не произошло, заговорили либо о другом, либо о том же, но уже совсем на другой лад, без какой-либо аффектации.
Многие тоже поднялись и, покашливая, стали собираться домой, другие, закурив, вышли на террасу и, посмеиваясь, украдкой обменивались взглядами, намекавшими на то, что только что прозвучало, то есть разговаривали и вели себя примерно так, как это принято в компании людей с различными мнениями или на не слишком интересном официальном приеме.
Может быть, сказал я на ходу Мельхиору, мой рассказ совершенно бессвязен, однако я точно знаю, что эта воскресная дискуссия не кончилась все же полным фиаско, больше того, может, слова той девушки каким-то образом даже помогли им со временем прояснить собственные позиции, так как несколько дней спустя, когда мы договорились с отцом встретиться на площади Маркса, чтобы купить то ли обувь, то ли что-то еще, я напрасно прождал его полтора часа, а когда он уже ближе к ночи наконец вернулся домой и от его одежды и волос разило табачным дымом, он озабоченно и все же с надеждой в голосе сказал мне, что ему пришлось присутствовать на совещании исторического значения, откуда он, разумеется, уйти не мог, так что просит простить его, и эта для него необычно многословная вежливость дала мне понять, что даже если он снова не одержал победы, мы все-таки получили отсрочку от очередного приступа помешательства, потому что ему не пришлось испытать поражения.
Я умолк, наверное, с таким видом, как будто хотел сказать что-то еще, но не знал, что именно, и даже не знал, как я вообще впутался в эту историю, вдруг показавшуюся мне фальшивой, далекой, чужой, слышен был лишь размеренный звук шагов, он не спрашивал ни о чем, потому что не знал, о чем я хотел еще рассказать, друг на друга мы не смотрели, и мне было приятно, что больше не нужно ему ни о чем рассказывать.
И в этом молчании, нарушаемом лишь согласным ритмом шагов, которое на самом-то деле было вовсе не молчанием, а отсутствием подходящих слов, я почувствовал, что весь мой рассказ был полной бессмыслицей, непонятным, непроходимым, ненужным нагромождением слов, слов чужих, мне не подчиняющихся, так какой же смысл говорить, если нет ни единого слова, даже в родном моем языке, которое к чему-то привело бы меня в этой истории, потому что она, история эта, никуда, ни к чему не ведет, так что нет никакой истории, если память способна задерживаться лишь на каких-то навязчивых мелких или, быть может, кажущихся таковыми деталях, как, например, мое блуждание по площади Маркса, где я ждал отца, а он все не появлялся, тем не менее я не мог уйти, однако зачем мне об этом рассказывать Мельхиору?