умной анархии ощущений, из задуманного мною повествования мне не удалось написать ни одной сколько-нибудь окончательной фразы, в то время как он, вечно мучимый загадочной сыпью и сгорающий от болезни легких, с веселой легкостью человека, уже приготовившегося к смерти, с какой-то неслыханно простой, порожденной близостью смерти элегантностью забавлялся теми тяжелыми вопросами, над которыми я с нарочито возбужденной горячностью дилетанта мог только терзаться; я восхищался им, я завидовал! ибо он с чудовищной последовательностью исполнил и завершил то, к чему приготовило его тело, предметы своих интересов и увлечений он никогда не подменял идеями, а как бы накладывал их, сливал, предмет и идею, и идея могла проступать сквозь предмет лишь невольно, в то время как я только и занимался тем, что думал и фантазировал, пытаясь насильственно высечь из слов какие-то спасительные для себя идеи, и, наверное, здесь и проходит разумная грань между искусством и дилетантством: предмет созерцания нельзя путать со средствами его выражения! и он никогда их не путал, поэтому в нем и через него что-то всецело осуществилось, и в жалости он не нуждался; не оплакивал я и Ганса, этого невинного молодого колосса, теперь уже окончательно отданного в руки немилосердной судьбы, хотя что за райское наслаждение было с нежнейшими чувствами любить его огненно-рыжие волосы, мягкую гладкость его молочно-белой кожи, его веснушки, местами переходившие в небольшие родинки, за которые цеплялся палец, буйную шелковистую растительность на лобке и выстреливающее из его теплого паха горячее млеко! я не оплакивал мои преданные, утраченные утехи, не оплакивал понятую до мельчайших пор интимность телесной формы, да она и не просто форма, эта плоть, которой теперь предстоит медленно гнить в холодных стенах сурового каземата! я не оплакивал свое отвратительное предательство, не оплакивал мать, которой мне не хватало сейчас настолько, что я даже не осмеливался думать о ней, в своей матери не оплакивал я Хелену, которую я сейчас вознамерился бросить, и в своем еще не родившемся ребенке, которого я никогда не увижу, я не оплакивал себя, в конечном счете ни в чем не повинного отца, и не оплакивал своего отца, не оплакивал девочку, с которой он так ужасно расправился и на чье тело в такое же, как сейчас, солнечное утро, в ходе деликатно безжалостной процедуры опознания, мы вынуждены были смотреть с нашей служанкой Хильдой, с той самой Хильдой, которая через несколько месяцев, как бы в отместку за свою судьбу, стала первой женщиной в моей жизни, но ее уже тоже нет в живых; нет, оплакивал я не их и даже не самого себя.
Пока в глазах моих стояла спасенная мною ящерица, мозг работал, как разогнанный непонятно зачем мотор; разгоряченный жаром эмоций, своими зубчатыми колесами, ременными передачами, поршнями и рычагами он поднимал из самых глубин души очень сходные вещи, все то, что так по-детски болело; нет, я плакал не от изнеможения и даже не из-за опасности, а от бессилия, вызываемого безмерностью человеческой скверны.
И в этот момент я, казалось, знал даже, кто вернулся ко мне под видом инспектора, чтобы кое о чем напомнить, и знал также, что своими громкими, сотрясающими все тело рыданиями я оплакиваю только одного, единственного своего покойника, единственную свою любовь, к которой ничто не пристало из этой мерзости, ее! икая и задыхаясь, оплакиваю ту женщину, которую я не могу назвать.
Я был весь в слезах, в жару, и вместе с тем мое отвратительное тело знобило, и все члены мои как бы расползались, когда, не знаю сам почему, мне пришлось поднять взгляд.
Кто владеет божественными способностями различать незаметные, отстоящие друг от друга на доли секунды изменения времени, хотя ясно, что эти тончайшие божественные различия протягивают и плетут свои паутинки именно в нашей душе?
Да, я увидел в дверях ее, именно эту женщину, стоящую молча и с укоризной в глазах, в черном платье и под вуалью, держащую одну руку на ручке двери, чтобы тихо затворить ее за собой; и я еще удивился, почему она в черном, ведь она уже умерла, как можно носить траур по самой себе! но в следующую долю секунды я уже знал, что передо мной не она, что на ее месте стоит фрейлейн Штольберг.
И странно было еще, что в этот момент саднящая боль уступила место приступу еще более острой боли, боли от уже окончательного, навсегда, отсутствия, и барышня успела заметить на моем лице эту внезапную судорогу, не имевшую к ней отношения.
Она подняла вуаль, сунула руки в перчатках обратно в муфту, замерла в нерешительности, не зная, что принято делать в подобных случаях; лицо ее было мраморно бледным, гладким и неприступным, совершенно чужим, каким делало его чуть ли не отвратительное выражение потрясенности, но все же я различил в нем и мою собственную боль, возможно, в ее робкой и неимоверно хрупкой улыбке, которая все же подрагивала в уголках ее рта, точно так же, как и на моих губах.
Последний раз я видел ее в той невообразимой сцене, когда несколько часов назад после душераздирающего вопля горничной все мы высыпали в коридор, и тогда она вместе с другими бежала к распахнутой настежь двери апартамента нашего друга Юлленборга и, не зная, не понимая еще, что произошло, словно бы наслаждалась этим шумным переполохом.
А теперь этой слабой улыбкой ей хотелось немного облегчить боль, сделать положение не таким унизительным, и по лицу ее было заметно, что с ее маленькими жестокими играми покончено и последующее будет еще беспощадней; этой легкой улыбкой она словно уравновешивала это последующее, отчего ей было еще больнее, больнее от стыда, от того же, отчего было больно мне, что я вынужден улыбаться, что я вообще могу еще улыбаться, что улыбка, возможно, сильней самой смерти, которая, конечно, еще не моя смерть, все еще не моя.
С улыбкой, отягощенной тенью этой обиженной, гордой, смиренной, красивой жестокости, она поспешила ко мне, и я встретил ее такой же улыбкой, но улыбка моя была столь тяжела, что я не в силах был с нею подняться, она же, выхватив руки из муфты и уронив ее на пол, прикоснулась обеими затянутыми в перчатки руками к моему лицу, запустила их в мои волосы.
«Милый друг!»
Этот возглас, произнесенный шепотом, походил на сдавленное рыдание, и, как ни стыдно мне в этом признаться, прикосновение ее рук доставило мне болезненное удовольствие.
Внезапный порыв, обретенная в боли, в стыде кошмарная радость – видимо, это заставило меня вскочить со стула; мое лицо скользнуло наверх по ее кружевному платью, коснулось ее лица, ее жесткие прохладные губы коснулись моей мокрой от слез щеки; она что-то искала, неуверенно, но настойчиво, искала поспешно, и я тоже что-то искал на ее блаженном гладком лице, искал неуклюже и жадно, и в тот самый момент, когда губы ее коснулись моих, в ту самую долю секунды, когда я ощутил прохладные очертания ее рта, его нежный выступ, прохладу заманчиво изогнутых губ, мы оба почувствовали примерно одно и то же; не размыкая губ, она уронила голову мне на плечо, крепко обхватила меня руками, чтобы освободиться от этого ощущения: мы оба чувствовали его в себе, кромками губ чувствовали вкус губ покойного, он был с нами, и без него было уже невозможно прикоснуться друг к другу.
Мы стояли так довольно долго, обхватившись руками, мы вжимались друг в друга всем телом, грудью, бедрами, пахом; во всяком случае, мне показалось, что это длилось долго; и если до этого в наших легких прикосновениях и поцелуях чувственная энергия, вспыхивающая и тут же гаснущая, давала выход боли, то теперь в этих жарких и совершенно лишенных какой-либо чувственности объятиях боль слилась в общей вине и скорби, и из этой общности боли мы не могли, да и не хотели выталкивать зажатого между нашими двумя телами умершего.
Видимо, ей потребовалось какое-то время, чтобы согреться от моего разгоряченного плачем тела, после чего она неожиданно, не отрывая головы от моего плеча, каким-то совершенно иным, заговорщицки хитрым и не совсем уместным тоном прошептала:
«Я была очень умной девочкой», сказала она едва не со смехом. «Я соврала».
Я знал, что она имела в виду: то самое, о чем мне хотелось узнать, ибо знание этих неназванных, но весьма важных фактов означало, что у меня есть время, чтобы ускользнуть, но я не мог спросить у нее об этом, не выдав себя.
Но ведь она и сама собиралась бежать, поэтому, выдав меня, она выдала бы и себя, и все-таки она ожидала моей благодарности.
Мне же хотелось исчезнуть из этой моей жизни, так чтобы не оставить никаких следов даже в форме нетерпеливого изобличающего меня вопроса, по которому остающиеся могли бы позднее судить о моих намерениях, я не хотел оставлять после себя ничего, только бесследную пустоту.
И она хорошо это понимала, хотя не могла точно знать, что именно понимала, и я вовсе не собирался лишать ее своей благодарности, но все же вынужден был несколько отстранить ее от себя, чтобы увидеть все это на ее лице.
И на ее лице все было именно так, ошибся я только относительно ее смеха, потому что в действительности она плакала.
Я слизывал языком ее градом текущие слезы и радовался тому, что таким простым способом могу выразить ей свою благодарность, и когда я снова привлек ее к себе, то почувствовал, что в наших телах растаяло странное, чуждое еще минуту назад ощущение, что мы не одни.
И от этого чувства я услышал вдруг, какая мертвая тишина царит в моей комнате, какая беззвучная тишина стоит во всем доме и в какой глухой тишине падает в окно немой свет.
Я подумал о том, что коридорного уже увезли.
Позднее она прошептала мне что-то вроде того, что зашла просто попрощаться, потому что они уезжают.
Я тоже еду домой, солгал я, но, пожалуй, мне все же не стоит ехать вместе с ними.
О, об этом мне нечего беспокоиться, дохнула она мне в шею так жарко, как будто мы говорили с ней о любви, они отправляются в Кюлунгсборн, где, по-видимому, проведут несколько дней, прежде чем возвратиться в свое имение в Саксонии.
Но по прошествии стольких лет, прожитых совершенно другой, лишенной всяких страстей и распутства, достойной, можно сказать, всяческого уважения жизни, что за стыд все же удерживает меня от того, чтобы рассказать об этом прощании?