Книга воспоминаний — страница 143 из 174

А было она таким, как будто нам нужно было проститься не друг с другом, ведь мы скорее хотели бежать друг от друга, и чем скорее, чем дальше, тем лучше! а хотели бережно попрощаться с ним, с тем, который останется здесь.

Она не выдала меня, солгала ради меня, и я отнюдь не уверен, что смог бы на ее месте поступить точно так же, и поэтому даже в этой ситуации, в этом безумном прощании ей пришлось быть сильнее.

Она оттолкнула меня и отступила на несколько шагов назад; мы смотрели друг на друга, но правильнее было бы сказать, что когда мы смотрели с ней друг на друга, то каждый смотрел не на другого, а на него.

И к тому же мы, отдалившись, оставили ему слишком много места, и он стал расти и шириться.

Я в замешательстве, заикаясь, не понимая, как можем мы обойти кого-то, кто, все толстея и ширясь, стоит между нами, хотя его труп лежал рядом, за стенкой, пробормотал, что я должен бы в таком случае попрощаться с ее матерью, рассчитывая просто на то, что если мы вместе покинем комнату, то тем самым как-то все же освободимся от присутствия нашего мертвого друга, но в ответ в глазах ее сверкнуло что-то острое и больное, что, наверное, с полным правом можно было назвать упреком и ненавистью, упреком в том, что я под таким никчемным предлогом пытаюсь покинуть его, покойного, и ненавистью за то, что я вместе с тем отталкиваю от себя ее, живую; и потому мне пришлось остаться.

И когда я остался, то окончательно и бесповоротно смешалось все – живое и мертвое.

А она улыбнулась такой улыбкой, какой зрелая женщина улыбается, глядя на неуклюжего ребенка.

И немного погодя она сняла шляпку, не спеша стянула с рук перчатки, швырнула их вместе со шляпкой на стол, подошла ко мне и своими сросшимися пальцами коснулась моего лица.

«Глупый, какой же вы, право, глупый!»

Я ничего не ответил.

«Все это так естественно», сказала она, и я, невольно отвечая на ее жест, почувствовал собственными руками, что прикасаюсь не к лицу той женщины, которую я любил и буду сейчас любить, я обнимал своими ладонями лицо той женщины, которую любил он, покойный, точнее сказать, любит и до сих пор, и будет любить, вселившись в меня, в мои руки и тело, точно так же, как и она держала сейчас в руках совсем не мое лицо.

Больше между нами не прозвучало ни слова, и не было даже такого движения, которое не относилось бы через нас к нему.

Мы медленно и с достоинством провели друг в друге принадлежавшее ему время, и на этот долгий, ясный и в каждом своем мгновении трезвый час куда-то исчез даже убийца Ганс.

Зрачки наши, словно бы отражая какие-то внутренние толчки, сужались и расширялись, и через сладострастную пелену наших глаз мы наблюдали смерть.

После того как она оделась, натянула перчатки, привела перед зеркалом в порядок волосы, она еще раз оглянулась, словно бы говоря глазами, что, если у меня еще есть такое желание, я могу попрощаться и с ее матерью.

Но никакого смысла в соблюдении подобного рода приличий не было, после того, что произошло с нами в этот долгий час, все следовало оставить как было.

Возможно, я отрицательно покачал головой, или она это почувствовала и согласилась со мной.

Она опустила вуаль и ушла.

А следующей ночью, стоя у окна мчащегося на всех парах поезда, я смотрел, ибо все же хотел это видеть, как я навсегда покидаю земное пространство, которое другие, более счастливые или, может быть, менее счастливые по сравнению со мной люди называют родиной.

Но зимняя ночь была темна и туманна, и я, разумеется, ничего не видел.

КОНЕЦ ПУТИ

Я человек рационального, возможно, даже чрезмерно рационального склада. Да и особой склонности к подобострастию никогда за собою не замечал. Но все же мне хочется повторить на этом белом листе бумаги, своим почерком последнюю фразу моего друга. Пускай он поможет мне завершить ту работу, о которой меня никто не просил и которая будет, наверное, самым необычным свершением в моей жизни.

Но зимняя ночь была темна и туманна, и я, разумеется, ничего не видел.

Не думаю, что он собирался сделать эту фразу последней. Все признаки говорят о том, что на следующий день, как обычно, он продолжил бы свою жизнь следующей фразой, которую невозможно было предсказать заранее, как невозможно реконструировать ее на основе оставленных им записок. Ведь всякий роман о жизни, однажды начатый, всегда говорит нам: не бойтесь во мне заблудиться, я надеюсь, в конце концов мне удастся вывести вас из моих дебрей.

Мое дело – всего лишь быть репортером.

Срывающимся голосом я сообщаю вам, что все произошло около трех часов пополудни. Именно в это время он имел обыкновение прекращать работу. День был солнечный, по-летнему теплый, безоблачный, какие часто бывают в конце сентября. Он поднялся из-за стола. За окном мирно дремал поредевший в пору августовской жары старый сад. Сквозь просветы в неплотной зелени кустов и деревьев перед глазами его временами поблескивала темная вода. Высокие, узкие, словно бойницы, сводчатые окна дома обрамляли карабкающиеся по стене, уже пожелтевшие-покрасневшие и усеянные зреющими темными ягодами лозы дикого винограда. Среди лиан нашли себе обиталище ящерки и всякого рода жуки, которые грелись на потрескавшейся штукатурке или спасались от жары в тени листьев. Нечто подобное он описывает в первой главе своих воспоминаний, и, видимо, нечто подобное он видел и ощущал вокруг и в тот день. Потом он перекусил, обменялся в кухне несколькими ничего не значащими словами с моими тетушками и, прихватив под мышку утреннюю газету и свежую почту, с толстым полотенцем на плече отправился на берег Дуная.

Две раздробленные ноги, проломленная грудная клетка и развороченный череп – таким его принесли назад.

Вот почему этой фразой, которой я бы не придавал символического значения, заканчивается, точнее сказать, на ней обрывается его восьмисотстраничная рукопись. Она досталась в наследство мне, хотя с юридической точки зрения я не являюсь его наследником.

И здесь я со всей решительностью спешу заявить, что если этому рассказу о смерти моего несчастного друга я и предпосылаю несколько слов о себе и своих житейских обстоятельствах, то отнюдь не с целью возвеличить свою особу.

Я делаю это, скорее всего, потому, что если бы я стал говорить о нем непосредственно, то слишком часто запинался бы и закашливался от волнения.

Зовут меня Кристиан Шоми Тот; и если не по фамилии, то по имени уж во всяком случае я знаком тем, кто, изучая это жизнеописание, оставшееся, несмотря на объемность, незавершенным, добрался до его последней фразы. Ведь мой бедный друг, порой искажая реальность то в силу романтической идеализации, то пылая любовной ненавистью, все же запечатлел для потомства мальчишку по имени Кристиан, которым когда-то был я и с которым сегодня чувствую так мало общего.

Я мог бы даже сказать, что он сделал это вместо меня. Чем я немножко горжусь. Точнее, это не совсем гордость. Скорее по-детски наивное и смущенное изумление, как бывает, когда вам под нос суют сделанную скрытой камерой и поэтому разоблачительно достоверную фотографию. А с другой стороны, читая все это, я иногда краснею.

Ознакомившись с его рукописью, я понимаю, что чем отчаяннее мы цепляемся за жизнь, тем более головокружительные скачки вынуждена совершать память. Чем больше мы руководствуемся в своих, направленных на выживание, действиях голой, не выбирающей средств волей, тем больше будем позднее стыдиться, вспоминая о них. А поскольку стыдиться нам неприятно, то мы предпочитаем не вспоминать о временах нашего нравственного убожества. И от этого выигрываем ровно столько, сколько проигрываем. В этом смысле, мне кажется, мой покойный друг прав: я тоже человек раздвоенный, ну а ежели это так, то, по сути, я мало чем отличаюсь от всех других.

Чтобы было понятно, что я имею в виду, признаюсь, что, например, события того морозного мартовского дня, сыгравшего в его жизни столь роковую роль, моя память самым банальным образом из себя вышвырнула. Да, я был их участником, и несомненно, что все было именно так, как он описывает. Стихийная радость и панический страх, вызванные смертью тирана, наше давнее безотчетное влечение друг к другу со всеми его внутренними разладами и детские опасения, что я буду разоблачен, причудливо перемешивались и во мне, так что губы мои приоткрылись от изумления. Но я никогда об этом не вспоминал. Видимо, мне казалось, что тот поцелуй подвел под чем-то черту.

Мочась в туалете, я действительно заявил: наконец-то этот разбойник с большой дороги загнется. Или другую подобную глупость. Сказать это вслух доставляло невыразимое, прямо-таки физическое наслаждение. Но потом душа у меня ушла в пятки, я боялся, что он донесет на меня. В те годы мы жили под постоянной угрозой депортации. Из всех старожилов района, непосредственно примыкавшего к пресловутой закрытой зоне, не выселили только нас. Каждое письмо в казенном конверте повергало мою мать в ужас. Возможно, наш дом был слишком маленьким или слишком убогим – до сих пор не пойму причин этой странной к нам благосклонности.

Свою мать я любил той нежной и вместе с тем властной, снисходительной к капризным зигзагам ее настроения, терпеливой и строгой любовью, какой должен любить оставшийся без отца мальчишка свою мать, страдающую от одиночества и нужды и до смерти оплакивающую мужа. Ради нее я был готов на любые уступки, на любое, самое позорное унижение. Вот почему мне так хотелось избежать этого доноса. Или хотя бы знать, на что я могу рассчитывать, если это уже случилось. Я действительно не склонен к подобострастию, но в компромиссах даже сегодня способен дойти до последней черты.

Все это следует понимать так, что в жизни моей и позднее не было никаких событий, которые побудили бы меня считать тот поцелуй поцелуем, а не решением смертельно важной тогда для меня проблемы. Я просто не имел права попадать в какие-то внутренне опасные ситуации – мне хватало и внешних опасностей. И, наверно, поэтому, привыкнув к удобству таких психологических пряток, я и впоследствии избегал всяких ситуаций или суждений, кот