Книга воспоминаний — страница 159 из 174

Но я, разумеется, ничего не обдумывал, да тогда и не мог обдумать. Я уклонился от боли, направив неодолимое желание вернуться к ним в более привычное русло. Я сформулировал для себя одно правило. Запретил себе прикасаться к девушкам, лапать их, целовать, ухаживать, увиваться за ними, воздыхать, писать любовные письма. Будь умнее, подбадривал я себя тем отеческим взглядом, которому я научился у незнакомого мне мужчины. При этом я даже не осознавал, откуда он у меня, этот снисходительный умудренный взгляд, но я использовал его. И в какой-то мере использую до сих пор. А девушки, во всяком случае те, с которыми я искал контакта, всегда понимали его.

Я очутился в открытом мире, в котором не действуют законы исключительных привилегий и исключительного владения, в котором я нахожусь в отношениях взаимности не с отдельным, выбранным мной существом, а со всеми. Или, если хотите, ни с кем. Надо еще сказать, что моя мать, сколько я себя помню, чуть ли не запрещала мне отвечать на ее чувства, что было с ее стороны очень даже разумным, продиктованным инстинктивной предосторожностью поведением. Во мне она любила мужчину, которого потеряла, и компенсировать эту утрату своими чувствами я мог бы только ценою трагического обмана. Она уберегла меня от мук любви, и потому я только гораздо позднее понял, что страдание – такая же часть взаимности, что и радость. Всем видам страдания я сопротивлялся как мог. К тому же мне и в голову не приходило, что кто-либо ожидает, что я буду отвечать ему столь же интенсивными чувствами, потому что мои подкупающие внешние данные ставили меня в исключительно привилегированное положение. Что, конечно, никак не могло компенсировать тех травм, которые мне доставляло мое социальное происхождение. Вместе с тем напряженность между моим положением и моей внешностью давала достаточно стимулов к тому, чтобы любой ценой укорениться в том мире, который, независимо от того, обожал ли он меня или отторгал, никогда не нуждался в моей жизни как целом.

Обожание, восхищение относились только к моему физическому существу, а отторжение – к социальному положению. В отличие от моего друга, чьи амбиции были всецело направлены на то, чтобы познать, покорить, ощутить, привязать к себе, овладеть другим человеческим существом, мою потребность в познании и овладении питала не жажда присвоить другого во всей его полноте, не исступленное стремление отождествиться с ним вплоть чуть ли не до самоуничтожения, – я ограничивался лишь желанием упорядочить свое положение. Каждому из нас не хватало второй половины. У меня был дом, но не было родины, у него была родина, но не было дома.

Но в самоограничении, которое требовалось мне для достижения своей цели, я был не менее безрассуден, чем мой друг. Это самоограничение дало мне свободу. Естественное влечение других я использовал как средство, и в то же время ограничивал те свои влечения, которые не вписывались в нужную мне картину и могли помешать в достижения моих целей. Это все, что можно сказать в мое нравственное оправдание. Я никогда не требовал от другого больше того, что мог дать ему сам. Скорее удовлетворялся меньшим. Я приучил себя к такой беспощадной трезвости, которая исключает возможность любви. Мое первое приключение в сфере эротических наслаждений наверняка повлияло на все последующие, но оно было только частью процесса. Человек, вынужденный использовать себя в качестве инструмента, остается инструментом и для другого. По своему характеру мое первое приключение полностью соответствовало характеру моих устремлений. Нет, я был не настолько глуп и бесчувствен, чтобы полностью истребить в себе потребность в любви. Просто я не имел в любви никакого опыта, она застала меня врасплох, потому что до этого мне важен был опыт взаимосвязей с людьми и миром. Так и выглядит дебет-кредит в бухгалтерской книге моей жизни.

В действительности именно посещение Ракоши побудило меня к тому, чтобы подать заявление о приеме в военную школу. Я не понимал, да и сегодня не понимаю, как могло случиться, что я был избран на эту роль, но раз был избран, значит, может случиться все, даже невозможное. Я не понимал, как такое могло случиться, потому что знал, что перед тем как вызвать меня в кабинет директора, они должны были выяснить мое социальное происхождение. А если по каким-то причинам не сделали этого, почему оставили без внимания недвусмысленное предостережение директора? Укоризненный жест его пальца, указывающего на черный прямоугольник в классном журнале, и то, как он показывает журнал всем присутствующим, запомнились мне навсегда. Так клеймят крупный рогатый скот – не из каких-то там убеждений, а просто чтобы можно было одно животное отличить от другого.

Даже ограниченным детским умом я понимал, что режим, при котором я жил, не способен регулировать жизнь с той безучастной строгостью, с какой утвердил строжайшие и не считающиеся с человеческим достоинством правила этой жизни. Я догадывался, что проявить заложенные во мне способности я смогу, лишь используя неизбежные сбои и естественные прорехи этого непостижимого и совершенно абсурдного в своей строгости порядка вещей. То ли они попались в мою западню, то ли я угодил в расставленную ими ловушку – этого я решить не мог, да и не хотел решать. Я хотел оказаться в запретной зоне. И пустить меня туда вынуждены были люди, которые эту зону создали. Условием допуска оказалось знание русского языка, который мне в голову не пришло бы учить, не погибни мой отец где-то в лагере для военнопленных или, может быть, еще в изрешеченном пулями автомобиле. Разумеется, для того чтобы проскользнуть в предложенную мне крохотную лазейку, я должен был коварным образом открыть им некоторые из моих реальных намерений. Должен был завоевать их доверие, чтобы иметь право в конечном счете быть с ними неискренним. Знание языка и приятная внешность стали моим пропуском, но еще потребовалась такая мелочь, как клятва в верности. В самом деле, почему я не должен был чувствовать себя достойным того, чтобы разговаривать на любом иностранном языке? Правда, тем самым я в какой-то мере предал своего отца и предал своего друга. Зато система щедро заплатила мне за эту клятву. Она раскрыла мне самую слабую свою сторону. А именно то, что, как бы там ни было, свою похлебку она может варить лишь из тех овощей, которые растут в ее огороде.

Если бы все это случилось годом ранее или запретная зона действительно существенно отличалась бы от окружавшего ее остального мира, если бы нас и впрямь провели в мраморный зал вместо обставленной без особых изысков гостиной, если бы какао не было едва теплым и на поверхности его не плавали такие же отвратительные пенки, как в молоке, что нам давали в группе продленного дня, если бы сливки были как следует взбиты и не были кисловато-дряблыми или если бы у меня не сложилось впечатления, что с трепетом почитаемая чета принимает нас в подавленном настроении не потому, что не выспалась, а скорее всего потому, что из-за нашего прибытия им пришлось прервать банальную супружескую свару, то мне никогда не пришла бы в голову мысль, что в эту естественную прореху может вместиться все мое тело. Строгость системы, казалось бы, означала, что она не терпит случайностей в человеческой жизни. Так что неудивительно, что тогда, при виде такого нагромождения повседневных случайностей, я ощутил небывалую смелость. Открывшиеся возможности побудили меня уступить моим детским мечтам о том, чтобы однажды, когда-нибудь стать офицером какой-нибудь армии. Я оказался в лазейке, чувствовал ее размеры и должен был принимать решение в соответствии с тем, что она мне подсказывала. И все же мои расчеты оказались ошибочными. Я тут же получил щелчок по носу.

В тот же день, когда, со скандалом вынудив мать дать письменное согласие, я подал заявление о поступлении в военную школу, меня вызвали к директору. Все окна были распахнуты, но еще топили. Директор стоял, прижимаясь спиной к печи. Когда я вошел, он долго не начинал разговор, а только укоризненно качал головой.

Потом оттолкнулся от изразцовой печи и прошагал к столу. У него, видимо, была какая-то болезнь или травма позвоночника; он ходил странно, сгорбившись и слегка перекосив тело, как бы передвигаясь все время бочком, и мог распрямиться, только прижавшись спиною к теплой печи. Порывшись в ворохе бумаг, он достал мое заявление и, протянув его мне, спросил, известна ли мне поговорка: не все коту масленица.

Я с готовностью взял бумагу. Он был явно доволен собой. И знаком дал мне понять, что я могу идти. Но я заупрямился, что вызвало в нем раздражение.

Еще что-нибудь, спросил он.

Я запинаясь сказал, что не понял.

Он бы разочаровался во мне, сказал он, потому что я не только лучший ученик в его школе, но и юноша, отличающийся по меньшей мере таким же умом, что и хитростью. Так что не стоит пытаться перехитрить его. Если бы он переслал мое заявление по назначению, то нажил бы себе неприятности. Он не сказал бы, что с моей успеваемостью я должен идти в ПТУ, но техникум – это исключено. В церковную гимназию тоже не стоит пытаться; единственное, что остается и в чем они могут оказать мне содействие, это пробиться на реальное отделение общегражданской гимназии. А теперь я могу идти. С урока он меня отпускает. И велел написать новое заявление.

Глаза мои заволокло слезами. Я видел, что он это видит. И знал, что это его не растрогает, но все же произведет некоторый эффект. Я чувствовал, что он неправильно понял меня: он думал, что это слезы отчаяния и печали. Между тем я был готов плакать от злости. Между нами был длинный письменный стол. Я медленно опустил на него заявление. Если это была не наглость, то во всяком случае дерзость. Забрать заявление меня не могла заставить никакая сила. Что-то бормоча на прощание, я пятился к двери. По правилам я должен был попрощаться словами: «Пионерский салют, товарищ директор!» Однако назвать товарищем человека, который только что растоптал мое будущее, не поворачивался язык. Он указал на валявшееся на столе заявление и велел забрать его. Но я вышел, сделав вид, что в своем замешательстве не расслышал после