Книга воспоминаний — страница 20 из 174

БОЛЬ ПОСТЕПЕННО ВОЗВРАЩАЕТСЯ

И вот я снова стоял в нашей прихожей, возможно, в тот же самый час, и видел в зеркале, что на вешалке висит пальто.

В полумраке, да еще через зеркало, однозначно определить его цвет было трудно, пальто было из грубого плотного сукна того рода, с которого во время дождя стекает вода, зато всякие соринки-пушинки к нему так и льнут.

Вода, булькая, струилась по водосточным трубам, на крутых крышах, превращаясь в жидкую кашицу, таял снег; я с портфелем в руке стоял у зеркала.

Пальто, кажется, было темно-синим, напоминало какую-то старую, вышедшую из употребления униформу, с загадочным образом сохранившейся под широким воротником золоченой пуговицей, в то время как все остальные пуговицы были заменены.

И, возможно, именно из-за этой золотой пуговицы, сверкающей на темном пальто, я снова подумал о нем, вспомнив, как он идет по заляпанной пятнами снега поляне, и щемящей болью напомнил о себе тот час, когда я вот так же, так же, как сейчас, стоял в прихожей и не имел ни малейшей надежды, что муки, которые я испытывал из-за него, когда-либо кончатся; я смотрел тогда в зеркало и думал, что все-все, навсегда останется так же, и действительно, ничего не изменилось, тогда таял снег и сейчас тает, и, чтобы не идти вместе с ним, я и сегодня отправился домой через лес, и, как и тогда, в ботинках моих хлюпала влага, и даже из столовой, казалось, слышались те же самые звуки, что и тогда, что и всегда: позвякивание посуды, пронзительные визги моей сестренки и неутомимо укоризненный голос бабушки, то и дело прерываемый благодушно терпеливым бурчанием деда; звуки настолько знакомые и привычные, что к ним даже не нужно прислушиваться, чтобы понимать их; и из-за множества этих совпадений казалось, что между «тогда» и «теперь» нет никакого различия; боль постепенно вернулась, однако чужое и незнакомое пальто на вешалке, именно то пальто, что вызвало во мне ощущение тщетности моей безысходной борьбы с любовью, именно оно подсказало мне, что я стою здесь не тогда, а теперь, и если это на самом деле так, то, возможно, когда-то пройдет и это.

Только мать моя лежала все так же, голова ее утопала в больших мягких белых подушках, казалось, будто она постоянно спала, открывая глаза, только когда кто-то входил в комнату.

И на сей раз я тоже направился сперва в ее комнату, как всегда с того дня, ибо куда я еще мог направиться?

Хотя в первый раз, тогда, я сделал это ничуть не умышленно – меня привел к ней примитивный и грубый инстинкт, потому что прежде я сперва шел обедать, и только с этого дня моей небескорыстной привычкой стало, сидя на краешке кровати и держа мать за руку, дожидаться, пока накормят сестренку, уберут со стола всю посуду, после чего я отправлялся в столовую, где был уже только мой прибор, и обедал в одиночестве, без сестренки, вид которой становился для меня все более обременительным, то, что прежде казалось естественным или почти естественным, теперь вызывало отвращение; я говорю «прежде» и «теперь», невольно разделяя время, теперь, то есть после поцелуя, ибо он, сегодня я это знаю, очень многое перевернул во мне, перестроил мои естественные привязанности, так что к кому я еще мог отправиться, если не к матери, – ведь причина боли, ощущаемой мной из-за Кристиана, была не только в его неспособности или нежелании ответить на мои тайные влечения, но, главным образом, в том, что эти эмоции и тоска имели невероятной силы физические проявления в моих мышцах, губах, кончиках пальцев и, признаем и это, в напряжении, которое я испытывал в паху, ну а что, какие инстинкты могут быть в нас сильней, чем желание трогать, ощупывать, обонять и все, что можно потрогать, погладить, понюхать и осязать, еще и взять в рот, завладеть, поглотить, но только это желание прикоснуться я должен был считать чем-то неестественным, чем-то таким, что отличает только меня и потому отделяет меня от других, изолирует и клеймит, независимо от того, что для моего тела, которое мог ощущать только я один, не было ничего более естественного; я должен был стыдиться того поцелуя и своего желания, и он бесконечно тонко, но все-таки дал мне это почувствовать, сумев оградить себя от меня и, в какой-то степени, от собственных побуждений, потому что на мгновение что-то вырвалось в нем из каких-то глубин, но он должен был это подавить в себе, и он это сделал, он должен был это скрыть, и он это скрыл даже от самого себя, в то время как я, беспрерывно и одержимо, вспоминал, мучился и, можно даже сказать, жил только этим; но разве воображение может удовлетворить скрывающиеся в реальных формах желания тела? и кого в моем окружении, кроме матери, я мог бы ощупывать, осязать, целовать, поглаживать и обнюхивать так же свободно, как мне бы хотелось все это делать с ним?

Вместе с тем когда мне приходилось смотреть на лицо сестренки, на это отвратительное лицо, я, особенно после того поцелуя, не мог не догадываться, что никакие тщательно дозированные лекарства его не изменят, что семейные разговоры о гормональных нарушениях, конечно, не более чем благая ложь, ложь даже самим себе, ведь это не насморк, в конце концов, это даже не болезнь! да и я вовсе не больной, просто она такая и я такой! и эту аномальность, которую, наверное, к счастью, она вроде бы даже не сознавала, была беззаботна и весела, непосредственно реагировала на всякий сиюминутный раздражитель, то есть чтобы любить ее, я должен был принимать ее состояние как естественное, но тогда выходило бы так, как если бы я разглядывал в зеркало свое собственное, аномальное, по моим подозрениям, естество, и мне бы пришлось убедиться, что, да, естество это безобразно, пришлось бы признать это, и пути назад уже не осталось бы, тем более что лицо сестренки, несмотря на уродство, несло в себе наши черты, она была живой карикатурой семьи, не замечать этого было невозможно, и хотя я не в состоянии был продолжать лгать, я не мог подавить в себе отвращение и страх.

Когда я подолгу смотрел на ее лицо – а поводов для этого было предостаточно, мне порой приходилось проводить с ней долгие часы, – я видел на нем некое первобытное терпение, смешанное с животным спокойствием, и какую бы игру я для нее ни придумал, пусть самую примитивную, состоящую, скажем, просто из повторения какого-нибудь жеста, она, как любила выражаться бабушка, тем и тешилась и даже была способна без скуки наслаждаться регулярностью повторяющихся движений, замыкаться в кругу повторов, или, точнее сказать, исключать себя из игры, действуя как заводная кукла, и, ничуть не смущаясь, позволяла мне наблюдать за собой; например, мы забирались под стулья в разных концах комнаты, и я перекатывал в ее сторону прозрачный шарик из цветного стекла, который ей нужно было поймать в воротах, образуемых ножками стула, и швырнуть мне его обратно; это стало одной из ее любимых игр, да и мне она тоже нравилась, потому что отслеживание траектории шарика поглощало все ее внимание, а так как поймать его было не слишком трудно, то она от души визжала, мне же было достаточно машинально повторять движения, я был там, играл с ней, делал то, чего от меня и ждали, а с другой стороны, при желании мог самоустраниться, быть не там, а в более приятных местах, участвовать в других событиях, спасаясь в своих необузданных фантазиях, или, вовсе наоборот, все внимание обратить на нее, но при этом наблюдать не ее, а явление, отождествляться с нею, впитывать в себя, ощущать в ее искаженных чертах свои собственные черты и узнавать в ее настырной, упрямой неловкости свою собственную беспомощность, и все это холодно, отстраненно, безо всяких эмоций, но вместе с тем наслаждаясь своей холодностью, заигрывая с мыслью о том, что я – наблюдающий червяка исследователь, который пытается изучить свой живой объект таким образом, чтобы не только получить точное представлении о механике его движения, но и словно бы изнутри пережить наблюдаемый странный порядок, его душу, ощутить силу, благодаря которой одно движение следует за другим, выстраиваясь в целую очередность движений, проникнув под оболочку иного существа, одновременно почувствовать его и свое существование; казалось, мы наблюдаем полупрозрачно-зеленую гусеницу, мягко цепляющуюся своими ножками за белый камень, которая, стоит к ней прикоснуться, неожиданно выгибает спину, укорачивая собственную длину и подтягивая кончик хвоста чуть ли не к голове, и сгорбленной своей массой продавливает себя вперед, так она движется, такой у нее способ перемещения, ничуть не более странный или смешной, чем наша ходьба, когда мы, вынося одну ногу вперед, с помощью другой сообщаем центру тяжести нашего тела ускорение, необходимое для поступательного движения; и если наблюдать достаточно долго и несколько расслабившись наподобие гусеницы, то нетрудно будет представить и даже почувствовать у себя на животе крохотные лапки с крючочками, почувствовать, как жесткий наш позвоночник делается гибче, и сами мы уже не так далеки от возможности быть такими же, и если внимание наше достаточно сконцентрировано для того, чтобы ощутить в своем теле все эти возможности, то мы уже не просто наблюдаем за этой гусеницей, но, в сущности, ею являемся.

Теперь я уже могу признаться, что раньше, когда состояние моей сестренки угнетало меня не так сильно, когда я еще не задумывался, почему, по примеру родителей, я никогда не обращаюсь к ней по имени, почему называю ее сестренкой, а не просто сестрой, и что за странные игры в прятки вынуждают нас, демонстрируя этот избыток любви, быть может, невольно, но все же давать понять, что, пусть она и является центром всеобщего внимания, на самом деле самим этим ласковым обращением мы исключаем ее из своего круга, чего требует здоровое чувство семейного равновесия; однако до той поры, когда смятение, страхи и отвращение, возникшие из-за собственной отчужденности и особости, отдалили меня от нее и от самого себя, мои эксперименты над нею вовсе не ограничивались простым наблюдением, но принимали и более практичные, я бы сказал, не лишенные физического воздействия формы, и если тем самым я переступал определенные границы и потому вынужден был держать эти забавы в глубокой тайне, в тайне, гораздо большей, чем даже поцелуй, а некоторые происшествия скрывать даже от самого себя, я все же не полагаю, что поступал с ней бесчеловечно; поздней отвращение и навязанное самому себе безразличие сделали меня гораздо бесчеловечней, больше того, с н