Книга воспоминаний — страница 33 из 174

Я был первым и единственным, и это было по ней заметно.

Я знал, что она и сама стыдится своего уродства, все говорило об этом, ее манера держаться, ее кожа, маниакальная чистота одежды, ее застенчивость, осторожность, робость; но все же это не делало ее слабой, напротив, возможно, именно это делало ее красивой, она с величайшей серьезностью и, по-видимому, немалой смелостью доводила до моего сведения тот факт, что она должна появляться здесь несмотря на то, что считает себя самой уродливой девчонкой на свете, и надо еще добавить к этому, что чувство собственного достоинства, столь характерное для бедных людей, только подчеркивало ее беззащитность, делало ее чуть ли не смешной, но при этом меня всегда охватывала дрожь взволнованного любопытства, когда я думал о подвале, в котором она жила.

Она была маленькая и хрупкая, голову почти всегда держала чуть склоненной, отчего ее большие немигающие карие глаза смотрели снизу вверх, смотрели, как бы это получше выразить, глубоко; коротко стриженные каштановые волосы были схвачены двумя белыми заколками, двумя белыми бабочками, не дававшими им упасть на глаза, что делало весь ее вид по-девчоночьи неуклюжим, но мне это нравилось, нравился ее открытый красиво очерченный лоб, непонятным мне образом говоривший о той трепетной заботе, которой окружали ее родители, следившие за тем, чтобы она выглядела всегда опрятно, видимо, им это было очень важно; однажды я видел, как ее отец, сидя в привратницкой и зажав дочь в коленях, послюнявленным носовым платком что-то стирал с ее лба; он был сторожем в нашей школе, а также ризничим близлежащей церкви, худой, белокурый, с небольшими усиками и искусственно завитыми волосами; они жили в цокольном этаже школы; однажды кто-то рассказал мне, что ее мать, которую я и сам неоднократно видел поднимающейся из темного подвала с авоськами и горшками, носила кому-то остатки еды из школьной столовой, да и собственное семейство кормила ими, и якобы была цыганкой; кожа у нее была розовато-смуглая, той смуглоты, которую летнее солнце делает темнее лишь на оттенок, а зимнее делает бледнее и, пожалуй, еще красивее.

Да, снег уже почти сошел, когда в один, без сомнения, знаменательный день между нами все это началось; таял он долго, потому что зима выдалась морозной, и то, что солнце успевало растопить в течение дня, холодными ночами опять замерзало; лишь постепенно становилось ясно, что наступила оттепель, пришла весна, сначала растаяли только подушки снега на крышах и снежные шапки на печных трубах, смерзшиеся под ветром белые комочки на ветках деревьев; по ночам под застрехами вырастали длинные сосульки, днем звенела капель, снег, поначалу только вокруг домов, делался рыхлым, а сосульки можно было обламывать и сосать, они были холодными и приятными, мы обожали их специфический привкус, который придавала им гниющая под стрехой листва и скопившаяся в водосточных трубах ржавчина, а по ночам снег покрывался тонким ледяным панцирем, по которому было приятно ходить, он с потрескиванием проваливался под ногами, так что можно было оставлять следы, однако после нескольких погожих дней все вдруг ожило, закапало, зажурчало, затрещало и стало превращаться в кашицу, растекаться, сохнуть, и запели птицы; именно таким, мягким, парящим, капающим, был и этот день с совершенно безоблачным голубым небом, когда во время большой предобеденной перемены класс за классом нас провели в спортзал, где нужно было стоять молча, не шелохнувшись, глядя прямо перед собой и не крутя головами, но, как бы ни впечатляла нас демонстративная торжественность траурной церемонии, мы все же не могли в этой тишине, нарушаемой шорохом невольных движений, не замечать, даже не поворачивая головы, уголком глаза, этой спокойной голубизны за продолговатыми окнами; в спортивном зале была и сцена, с закрытым на этот раз бордовым занавесом, на которой, тоже, естественно, неподвижно, стоял весь педагогический коллектив.

Это было час похорон Сталина, когда забальзамированное тело переносили из мраморного зала в мавзолей.

Зал этот я представлял себе неохватно огромным и почти полностью темным, настолько огромным, что скорее его можно было бы назвать крытой площадью или ареной, да, ареной, это слово я смаковал, но все-таки не обычным крытым сооружением вроде рынка или вокзала, мраморные колонны стояли в нем, как деревья в лесу, густом, поднимающемся в высоту, где тоже темно, помещение настолько высокое, что не видно панелей кассетного потолка; здесь не слышно ничьих шагов, потому что никто не может, да и не осмелится сюда войти, нарушить гулким звуком своих шагов тишину, а в глубине зала или крытой площади, у самой дальней стены на катафалке лежит он, я представляю себе совсем простой черный постамент, скорей даже кровать, которая не видна, а только угадывается, ибо в узкие двери проникает слишком мало света, чтобы осветить зал, лишь временами кое-где мягко вспыхивает мрамор, серовато-коричневый, с благородными прожилками, играют блики на полированных до зеркального блеска круглых боках колонн, на полу, в зале нет ни свечей, ни ламп, и вся эта воображенная мною картина была столь впечатляющей и пластичной, что я и сегодня могу без малейшего труда ее вспомнить, не добавляя к ней никаких дополнительных, иронических, может быть, деталей; я думал о том, что весь мир сейчас пребывает в этой безбрежной тишине, и даже животные, почуяв жуткое молчание людей, изумленно умолкли, смерть его казалась мне не кончиной, но апофеозом, последним и величайшим, достигшим крайних пределов всплеском торжества, воплем почитания, радости, обожания и любви, до этого не имевшим возможности проявиться с такою силой – лишь теперь, в этой захватывающей смерти! и в этих моих представлениях меня ничуть не смущало, что и здесь, в спортзале, отчетливо слышалось счастливое чириканье воробьев, порхающих над стрехой, и безразличное карканье ворон; я все равно пытался представить себе эту неимоверных размеров тишину, в которой молчание всех людей и животных, сколько их есть на земле, сгущается в одну общую тишину, размеры которой невозможно вообразить, невозможно найти подходящую для этой тишины единицу измерения, ведь было известно, что в этот час за пределами школы тоже все замерло, остановилось движение, встали автомобили, трамваи, встали поезда в чистом поле, исчезли с улиц пешеходы, а если кто-то все же случайно оказался на улице, то вынужден был замереть на месте, заслышав вой сирен, и подобно тому как складываются в единый шум отдельные звуки, как на некотором удалении сливаются в сплошной размеренный гул городские шумы, точно так же и это молчание, по моим представлениям, складывалось в одно большое безмолвие, которое доходило даже до погруженного в темноту мраморного зала, даже там было слышно, что весь мир умолк, хотя он не слышит уже даже тишины, каково это, думал я, не слышать тишины, быть мертвым; но на этом мои мысли путались, потому что я знал, что он не простой покойник, не такой, какими бывают обычные смертные, которых погребают в землю, и там они потихоньку тлеют, нет, его спасет, освятит бальзам, но, с другой стороны, все это бальзамирование казалось настолько темной, угнетающей и непостижимой вещью, что лучше было об этом не думать, вместе с тем отвлечься от этой запретной темы было невозможно, она волновала меня даже больше, чем его смерть, так что мысли мои все время возвращались к этому загадочному бальзамированию, которого даже среди великих удостаивались лишь избранные, может, только фараоны Египта? поэтому когда я наконец поинтересовался насчет бальзамирования у дедушки – а он, может быть, из-за молчаливости, казался мне человеком, который знает все, – причем спросил так, чтобы заодно получить ответ, почему только фараоны и Сталин и какая возможна связь между их величием; спросил с некоторым чувством вины, ибо догадывался, что ответ его будет резким и саркастическим, так он говорил обо всем, и действительно, я обогатился ответом, который не только не разрешил моих моральных сомнений, связанных с этой процедурой, но только усугубил их: «О, это замечательное изобретение! – воскликнул дед, неожиданно рассмеявшись, и, как всегда, когда он начинал говорить, сдернул с носа очки, – ты только представь себе, что из трупа сперва удаляют все быстро разлагающиеся внутренние органы, а именно печень, легкие, почки, сердце, кишки, желудок, селезенку, желчный пузырь, что там еще? ну да, разумеется, мозг из черепной коробки, если он еще там остался, все это убирают, но перед тем выкачивают кровь из жил, если она еще не свернулась, ведь кровь, как известно, сворачивается очень быстро, ну а потом, когда в теле уже не осталось никаких мягких частей – кстати, если не ошибаюсь, удаляют даже глазные яблоки! – и когда уже ничего не осталось, только кожа, плоть, кости, личинка, можно сказать! тогда тело обрабатывают каким-то химическим веществом, и снаружи, и изнутри, разумеется, но каким веществом – об этом можешь меня не спрашивать, это мне неизвестно, после чего остается только набить чучело и аккуратно зашить, как делает по воскресеньям твоя бабушка, когда фарширует цыпленка, вот и вся премудрость!» – казалось, он даже не задумался, почему я расспрашиваю его, кого, собственно, касается мой вопрос, а если и задумался, то не придал этому значения, и, ничего не добавив к сказанному, не смягчив свой краткий монолог ни одним словом, ни жестом, просто замолчал, улыбка исчезла с его губ, он был так же мрачен и сух, как в день смерти Сталина, когда я искал в платяном шкафу какой-нибудь кусок черной материи, чтобы на следующий день подобающим образом украсить ею школьную стенгазету, и единственной подходящей для этих целей вещью оказалась старая шелковая ночная рубашка моей бабушки, которую я разрезал, спорол кружева и бретельки; наблюдая за этими манипуляциями, дед заметил: «Замечательная идея, внучок, а еще лучше было бы отнести заодно и трусики!» – и, как бы давая понять своим жестом, что возвращается в мир безмолвия, в котором он проводил свои дни, дед нацепил очки на нос и отвел от меня свой взгляд, еще минуту назад казавшийся заинтересованным и веселым.