ие сил и, трезво взвешивая все шансы, был вынужден смириться с тем, что преимущество, увы, не на моей стороне, ведь это она приковала к себе мое внимание, а затем меня бросила, поэтому ни при каких обстоятельствах я не должен сейчас оборачиваться, в противном случае выяснится, что она сильнее, что она победила, что опять кто-то оказался сильнее меня, что кто-то опять надо мною господствует, что я подчинен кому-то – и не кому-нибудь, а этой служанке, этой мымре, этой прислуге, и эти мои слова, повторяемые со злостью, были недалеки от истины, поскольку при Хеди и Майе она, похоже, играла такую же роль, какую при Кристиане и Кальмане Чузди играл стоявший передо мной Прем; чувства, питаемые к ним обоим смешались, и я поклялся, что даже если она всю оставшуюся жизнь будет смотреть только на меня, я никогда не брошу на нее ни единого взгляда, так поступать со мной она больше не будет, пусть таращится на меня хоть до посинения, пусть восторгается, пусть будет хоть кто-то, кто провожает глазами меня и только меня, а я буду делать вид, что это меня ни капельки не волнует; но когда я все же не удержался и оглянулся, меня вынудило это сделать ее светящееся лицо, ее притягивающий, как ничто, взгляд, опять она смотрит, на что? ну раз уж она на меня снова смотрит, то, выдержав какое-то время, я тоже могу позволить себе посмотреть и быстро отвести взгляд, и пусть потом мучается, пусть ей не хватает меня, пусть прочувствует, как это тяжело, когда от тебя отворачиваются; но это была не она, она на меня вообще не смотрела, опять меня обманули чувства, то была Хеди, которая, стоя в одном из задних рядов, наверняка давно уже наблюдала за нами обоими, никаких сомнений, она все видела, потому и скривилась в усмешке, снисходительной, милой и все же с оттенком жестокости.
Последний урок отменили, и в полдень всех отпустили домой.
Пока мы строились перед выходом, за окном раздался колокольный звон. Сначала сверкающую синевой тишину нарушили четыре удара, потом послышался глубокий раскатистый гул большого колокола, к нему подключился малый, и они оба гудели, звенели, как будто ничего не случилось, а просто был полдень обычного дня, точно такого же, как любой другой.
Мне не хотелось идти домой с кем-то из одноклассников, не хотелось ни с кем общаться, поэтому на площадке я вышел из строя и, пока остальные с воплями и теперь не сдерживаемые уже дисциплиной мчались по лестнице, чтобы потом, словно сгрудившееся стадо, протиснуться через узкий дверной проем на волю, где можно было наконец свободно вздохнуть, словно впервые в жизни набрав в грудь воздуха, и где истерические вопли учителей были уже вовсе не так страшны, я поднялся на третий этаж, почему Кристиан и подумал, наверное, что я направляюсь в учительскую, чтобы настучать на него; но я, улучив момент, осторожно, чтобы никто не заметил, скользнул дальше, от площадки третьего этажа наверх вела узкая, пыльная лестница, я часто видел потом во сне, как я поднимаюсь по этой пыльной, редко используемой лестнице, которую вряд ли когда-либо убирали, я – единственный, кто по этой лестнице поднимается, и во сне это приобретает особенное значение, потому что при каждом шаге в воздух мягко взлетает, чтобы так же лениво потом осесть, густая пыль; я оглядываюсь назад, но не вижу своих следов, прислушиваюсь, но ничего не слышу, все тихо, значит, путь свободен, никто меня не заметил, хотя я знаю, что в любую минуту меня могут накрыть, но сколько бы я ни оглядывался по сторонам, как бы я ни был уверен, что меня не заметили, мне все же кажется, что кто-то следит за мной, и этот кто-то, возможно, я сам, не способный скрыть от себя свои маленькие секреты; я с трепетом достигаю чердачной двери, которая, конечно, заперта – черная железная дверь, которая всегда оказывалась запертой, но я всякий раз все же пытался проверить, не оставили ли ее случайно открытой.
Это место было последним прибежищем, где человек, повинуясь глубинным инстинктам, пытается скрыться, подобное место было и в нашем саду, такое же темное, но там свет застил взбирающийся по тенистым каштанам и высоким кустам барвинок – интересно было наблюдать за их борьбой, всякий раз, когда кусты выбрасывали вверх новые побеги, барвинок, словно только того и ждал, пускался за ними вслед, и к осени все новые побеги были густо опутаны его стеблями, здесь же, на чердаке, были хаотично нагромождены старые парты, шкафы, стулья, школьные доски, трухлявые кафедры и конторки; там, в саду, сохранились удушливые следы моих одиноких грез да еще былых игр с Кальманом, которые мне казались тогда греховными, а здесь стояла нейтральная тишина чужой, но знакомой мебели, через которую, нагибаясь, протискиваясь, скользя между ребер и выступов, замирая и в страхе хватаясь за голову, когда что-то скрипнет, треснет и вся куча мебели, кажется, вот-вот обрушится, я пробирался в свою святая святых – к старой кожаной кушетке, поставленной на попа, сиденьем к стене; я протискивался за кушетку, прижимавшую меня к стене сиденьем, было темно, кожа была всегда прохладной, я приникал к ней и согревал ее своим телом.
Закрыв глаза, я стал думать о том, что должен убить себя. Именно так.
Ничего неприятного в этой мысли не было, скорее напротив.
Приду домой, взломаю ящик отцова письменного стола, пойду в сад, в свое убежище, и сделаю это.
Я видел свой жест, видел, как я это сделал.
Вставил в рот дуло револьвера и спустил курок.
Мысль о том, что после этого со мной уже ничего не случится, резким и все же каким-то благодатным светом осветила все, что произошло.
Чтобы я мог видеть.
И мне показалось, что я впервые, просто и без растроганности, увидел, что представляет собой моя жизнь.
Все, что было так больно, отдалось болью в груди, болью в шее и даже в макушке, да так, будто на нее натянули шапку, сделанную из боли, все тело содрогалось от боли, не имеющей ничего общего с упоительной жалостью к самому себе, и боль, которая присутствует в теле и все же не связана с какими-либо его частями, потому что способна блуждать в нем, с каждым приступом делается все сильнее, каждая предыдущая боль кажется пустяковой по сравнению с последующей, становясь настолько невыносимой, что я не могу терпеть, мне хочется постоянно и непрерывно кричать, но этого я не смею, и оттого она делается поистине невыносимой.
Мысль о том, что я не совсем нормальный, что я, пусть не в той форме, но все же не менее болен, чем моя сестренка, что, больше того, только с нею и только на почве болезни мы, возможно, можем найти что-то общее, успокаивающее нас обоих, была для меня не нова, новым было другое открытие – что я раз и навсегда могу покончить с мучительными попытками с кем-то отождествиться и кому-либо уподобиться, ведь все равно они бесполезны, я никому не смогу уподобиться так, чтобы отождествиться с ним, а в отличии, в своей непохожести, невзирая на все усилия, я всегда буду одинок, и эта моя непохожесть, или не знаю, как точно ее назвать, никому не нужна, даже мне самому, я ненавижу себя за это, потому что любой своей попыткой прорваться, отождествиться с кем-то и вместе с тем заманить другого в ту сферу, которая принадлежит только мне, я только обращаю внимание на эту несхожесть, на эту болезнь, которую нужно убить, попыткой соблазнения я лишь выдаю то, о чем лучше молчать, о чем я не должен ни с кем говорить, и именно здесь, теперь я впервые пришел к тому, что эту зияющую неодолимую пропасть во мне я могу уничтожить только вместе с самим собой.
Она больше не поворачивалась в мою сторону.
Мне же казалось, что только ее взгляд еще может спасти меня.
Если бы только он мог длиться нескончаемо, заполняя собою все время, ведь казалось, что этот взгляд, его всепоглощающая открытость, то, как она на меня смотрит, и то, как я смотрю, все это могло разъяснить мои неурядицы, мои неутолимые желания, нечаянные грехи, мою бесконечную ложь, ведь для того, чтобы защитить себя, мне постоянно приходилось лгать, лгать мелко, смешно и при этом бояться разоблачения, я страдал и не видел никаких способов избавления от страданий; ведь мало того, что мне приходилось отказываться от всего, что могло бы доставить мне радость, даже этого было мало; все, чего мне хотелось, оказывалось неосуществимым, и я должен был жить, словно бы постоянно, как страшный груз, таща на себе чуждое мне существо и скрывая под ним того, кем я был в действительности; в своем беспредельном отчаянии кое-чем из всего этого я пытался поделиться со своей матерью, но во мне скопилось так много всего, что рассказывать было не о чем, а с другой стороны, я и с ней не мог быть вполне откровенным, потому что у нее была масса претензий ко мне, и каждая из этих претензий так или иначе была связана как раз с теми тайнами, которые я, хотя бы из чувства сострадания, должен был скрывать от мира, и чувство это казалось тем более уместным, что, похоже, она, несмотря на все свое раздражение, недовольство мною, на злость и порой даже отвращение, страстно желала видеть в своем сыне некий идеал совершенства и потому относилась ко мне, как никто другой, строго, а то и жестоко, что смягчало и делало для меня более или менее приемлемым то обстоятельство, что с матерью, точно так же, как и с сестрой, у нас тоже был общий язык, с помощью которого можно было избежать любого кажущегося бессмысленным слова, то был язык прикосновений, иногда – язык в прямом смысле, язык телесного тепла, телесного веса, и если выше я говорил о своей болезни, то рискну высказать предположение, что, возможно, каким-то таинственным образом в меня вселилась ее болезнь, а также болезнь сестренки, эти два очень разных, но внутри меня все же тесно связанных недуга, что, возможно, было попросту следствием полной душевной неопределенности и неуравновешенности моего непосредственного окружения, физическим проявлением того, что все вокруг меня были больны, хотя меня это обстоятельство довольно долго ничуть не тревожило, я принимал его как естественное условие моей жизни, больше того, болезнь моей матери казалась мне даже красивой, она мне нравилась, мать, казалось, заражала меня ощущением прелести болезни, когда я, держа ее руку в своей или поглаживая ладонью ее запястье, сидел на полу у ее постели, упрятав голову в материны колени или просто опустив ее на край кровати, и вдыхал вечно исходящий от нее, сколько бы ни проветривали ее комнату, запах лихорадочно жаркого тела, запах пота, лекарств, насквозь пропитавший ее шелковую ночную рубашку, прислушивался к ее дыханию, стараясь не потревожить ее забытья между бодрствованием и полусном, пока сам не перенимал необычный, вяло подрагивающий ритм ее дыхания, состоявшего из быстрых подъемов и медленных спадов; что касается запаха, то к нему я привык настолько, что он меня не отталкивал; бывало, она заговаривала со мной, тихим голосом, слегка приоткрыв и снова смежив глаза, «ты красивый», говорила она, и всегда поражала меня, точно так же, как и ее явно трогало мое присутствие; меня поражал ее вид, ее утопающее в белых подушках алебастровое лицо, густые, аккуратно разложенные каштановые волосы с серебрящимися нитями над висками, гладко выпуклый лоб, тонкий нос и, прежде всего, тяжелые веки с длинными ресницами, которые она медленно, одолевая дурман, на долю секунды приподнимала, обнажая большие кристально-зеленые глаза, смотревшие на меня таким чистым, вдумчивым и напряженным взглядом, как будто болезн