ться там, где мы могли бы пойти гораздо дальше, наш страх творит козлов отпущения, воздвигает маленькие жертвенные алтари, ритуально полосует ножами воздух, в результате чего мы запутываемся гораздо больше, чем если бы мы вообще не думали о себе, да уж, блаженны нищие духом! так что давайте не думать! а лучше свободно и без каких бы то ни было предвзятых мнений погрузимся в приятное ощущение от того, что мы сидим на полу у постели матери, стараясь склонить голову на покрывающее тело больной прохладное шелковое одеяло так, чтобы наши губы отдыхали на коже ее обнаженной руки, ощущая в своих волосах ее тонкие пальцы, сладостный бег мурашек в корнях волос, потому что в смущении она запустила другую руку в нашу шевелюру, словно пытаясь утешить нас, пытаясь удостовериться, сможет ли этим жестом смягчить воздействие своих слов, и хотя мурашки бегут у нас уже по всему телу, взять эти слова обратно так просто ей не удастся: мы ведь и сами давно уж догадывались, что наш отец, возможно, вовсе нам не отец, и если она действительно не могла сделать выбор между двумя мужчинами, то подозрение это теперь может стать чуть ли не уверенностью, но об этом, как мы понимаем, сказать больше она не может, поэтому лучше умолкнуть, и тогда мы точно сможем почувствовать, что то, что под воздействием слов блеснуло в нашем сознании как воспоминание и уже осело в нем, каким бы важным и каким бы решающим оно ни было, может быть только фоном наших эмоций и истинных интересов, ибо в том пространстве, где мы пытаемся это понять и осмыслить как наше личное, где с нами и происходят события, которые мы считаем реальными, мы полностью одиноки, и они, моя мать и двое мужчин, не имеют, да и не могут иметь туда доступа.
И если я все-таки не остался полностью равнодушным к услышанному, то вовсе не потому, что для меня было так уж важно узнать, который из двух мужчин был в действительности моим отцом, вопрос, разумеется, был волнующим, дразнящим, щекочущим нервы своей пикантностью и, конечно, запретным, как тот образ, который запечатлелся в сознании, когда я застал мужчину, которого я знал как своего отца, с другой женщиной в комнате для прислуги, но все же я бы сказал, что вопрос этот сам по себе был не столь уж важным, о нем можно было забыть, отодвинуть на второй план, как широкую дугу горизонта за парящим в безмолвных сумерках поле, как рамку, теряющуюся в тумане, которая, несомненно, является частью общей картины, однако наша картина начинается и заканчивается там, где мы находимся, где мы стоим в ней, и в созерцании бытия может быть только один центр – это наше тело, элементарная форма, которая только и делает возможным само это созерцание и дает нам достаточно сил, веса, надежности для того, чтобы в конечном счете, я подчеркиваю, в конечном счете! мы могли не интересоваться ничем, кроме самого этого тела во всех возможных его аспектах и проявлениях; последняя фраза матери заставила меня замолчать и не задавать никаких вопросов, потому что она, как казалось мне, не совсем случайно, намекала на то, что действительно волновало меня, точно так же, как и она, я тоже был не способен принять решение и, как и она, чувствовал, что не могу не принять его, однако из ее фразы вытекало пожизненно мучающее ее угрызение совести, некий тотальный хаос, угрожающий не только ей, но и моей будущей жизни, хотя она взирала на него, разумеется, со спокойствием человека, не надеющегося больше решить что-то неразрешимое, и в этой связи ее признание было просто освобождением, как бы догадкой о близкой смерти, завещанием, призывом ко мне не пытаться искать решения там, где решения быть не может, где единственной радостью может быть только неконтролируемое происшествие! как будто наша свобода заключается единственно в том, чтобы, не сопротивляясь, позволять беспрепятственно воздействовать на нас тем явлениям мира, которые пожелают проявляться именно в нас, короче, в то время я воспринимал ее не как мать, от которой мы ожидаем, чтобы своим теплом она защитила нас от холодной реальности мира, а как человека, очнувшегося после множества похождений и безрассудств, умудренного опытом и поэтому неизбежно жесткого и холодного, человека, с которым я имел очень мало общего, потому что для близкой связи все же нужно тепло, и в то же время мы были во всех отношениях схожи, ибо, независимо от пола и возраста, одинаковым было то, что происходило с нами и внутри нас.
Казалось, она тогда говорила о том, чего не могла знать.
Об этом же говорило и наше молчание.
И все-таки мне удалось наконец кое-что рассказать ей, о чем я еще никому не рассказывал.
Не вслух, разумеется, молчание я не нарушил ни единым словом, и весь мой «рассказ» уложился в те несколько мгновений, пока губы мои, осеняя ее руку легкими поцелуями, проделывали путь от мягкого сгиба локтя до ее плеча, меня очень любят девчонки, хотел я ей прошептать сдавленным, словно признавался в любви, голосом, они меня любят больше, чем всех других мальчишек, хотел я сказать ей, как будто мне нужно было что-то доказывать, и мне стало немного стыдно за это поразившее меня самого, совсем неуместное, могущее показаться хвастливым признание, ведь все, что мы говорим о себе, вслух или даже про себя, тут же требует разочаровывающего своей многозначностью уточнения; ведь они меня любят не совсем так, я знаю это, и мне от этого стыдно, как любят других мальчишек, а так, как будто я тоже девочка, в то время как я, вне всяких сомнений, мальчишка, но этим отличием, отделяющим меня от других моих сверстников, я не могу не гордиться! и я очень прошу ее мне помочь! потому что я все рассказываю неправильно, хотя очень хотел бы изложить все точно, дело в том, что множественное число не означает девчонок вообще, такого, по-моему, не бывает, а подразумевает троих, Хеди, Майю и Ливию, девчонки – это они, точно так же, как, говоря о мальчишках, я имею в виду опять же троих – Према, Кальмана и Кристиана, и если бы мне нужно было выбирать, кто меня больше привлекает в моих метаниях, в поисках своего места между двумя полами, между двумя этими сопряженными друг с другом и все же совсем различными троицами, то я бы сказал, что, разумеется, мне милее девчонки, женщины, хотя мальчишки, мужчины, меня привлекают сильнее.
Если бы вообще о таких вещах можно было говорить вслух.
Уткнувшись лицом в плечо матери, я вдруг вспомнил о том, как, бесшумно прокравшись по саду, я вхожу в просторную столовую дома Майи, где Сидония, их домработница, как раз наводит порядок, какое-то время я молча слежу за тем, как, выставив в мою сторону задницу, она на коленях собирает с пола хлебные крошки.
Возможно, это тяжелый аромат кожи матери заставил меня обо всем рассказать, раскрыть ей все свои тайны, все, что переживалось мной независимо от нее и все же каким-то образом имело к ней отношение.
Когда домработница наконец замечает меня, я прикладываю палец к губам, чтобы она молчала, не поднимала шуму, чтобы никто в доме не знал о моем появлении и я мог застигнуть Майю врасплох; Сидония застывает на месте, к счастью, не догадываясь о более глубоком смысле моей предосторожности, думая, что это шутка, какой-то невинный розыгрыш, ведь я, право слово, такой забавник! моя улыбка, призыв сохранять молчание, сама игра делают ее моей сообщницей; осторожно, чтобы не скрипнул пол, я направляюсь к ней; «ну, опять этот плут заявился!» – восторженно просияли ее глаза, и она, наблюдая, как я крадусь, заливается громким смехом.
Но это только начало, этого недостаточно, всякий раз, чтобы снова очаровать Сидонию, мне приходится придумывать еще что-то совершенно новое, неожиданное, но это совсем не так сложно, как кажется на первый взгляд, мне нужно быть очень изысканным в своих грубых выходках и точно оценивать возможности, предлагаемые мне ситуацией.
Иногда я дохожу до того, что молча прохожу мимо, даже не здороваясь с ней, я знаю, что эффект производят только демонстративные жесты, иногда высокомерно киваю, а иногда бросаюсь к ней и лобызаю ей руку, на что она с наслаждением, но не больно шлепает меня по затылку; если не раздаются удары, то наше общение происходит в полной тишине, но так оно даже более красноречиво, чем если бы мы разговаривали; мы общаемся, обмениваясь друг с другом знаками, и эту форму непременно следует сохранять, не портя ее словами.
Мне нет нужды сосредотачиваться на чем-то еще, кроме желтоватых зрачков ее серых кошачьих глаз, я знаю, что всякое движение, удуманное заранее или диктуемое какими-то побуждениями, непременно фальшиво, поэтому мне нужно установить прямую связь между этими желтыми пятнышками и спонтанностью своих жестов, эти желтые пятнышки в сером свете позволяют мне контролировать, на верном ли я пути или нет; сейчас, например, ее громкий смех – это своего рода месть, она молчит, не произносит ни слова, ведь я велел ей молчать, но при этом громко смеется, за что должна быть наказана, наши общие забавы постоянно нуждаются в таких маленьких экзекуциях, позволяющих нам подраться, молча, сдерживая разгоряченное дыхание, поколотить, попинать, покусать, поцарапать друг друга; очень медленно я тоже опускаюсь на колени, ничуть не карикатурно, в этом нет никакой нужды, она все понимает! я просто повторяю, словно бы отражаю в зеркале ее смешную и несколько даже унизительную позу, мы стоим рядом на коленях между ножек сдвинутых с места стульев, и я словно бы говорю ей: ты очень похожа сейчас на собаку, да, да, вылитая собака!
Сидония – девушка пухлая, роскошные каштановые волосы заплетены в тугую косу и уложены венчиком на затылке, кожа на лице лоснится, глаза веселые, и в каждом ее движении есть что-то по-детски милое и неловкое; на ее белой блузке, под мышками, темнеют разводы пота, я знаю, что я сейчас должен сделать что-то с этим одуряющим стойким запахом, я чувствую это; нет, это я собака, твоя собака! и, шумно принюхиваясь, утыкаюсь носом в ее подмышку.
Она млеет в немом наслаждении и катится под стол, я носом следую за влажным, источающим тепло запахом, но тут она кусает меня за шею, кусает довольно сильно, мне больно.