Это почему же, спросила она.
Да так, сказал я, ничего особенного, но пусть все же остережется.
Но почему?
А вот этого я не скажу.
Но как же так, разве это честно, ведь она мне все рассказала.
Лучше всего ей будет не ходить сегодня вечером в лес, это все, сказал я.
Но почему?
Большего я сказать не могу, ответил я, нечего ей там делать, и говорить так у меня есть основания.
Да кто я такой, чтобы говорить ей, куда ей ходить, что ей можно и чего нельзя делать, уже не сказала, а прокричала она и оттолкнула меня.
Мой палец выскользнул из ее трусиков, и я смог наконец освободить свою онемевшую от тяжести ее тела руку.
Конечно, она может пойти куда хочет, мое дело предупредить, потому что Кальман мне кое-что рассказал, о чем я не собираюсь докладывать ей.
Мы оба вскочили на колени, неподвижно уставясь друг другу в глаза, которые словно вступили в схватку, трудно было увернуться от темных вспышек ненависти и дрожащей в ее глазах злости, да я и не хотел уворачиваться, ноги наши были все еще переплетены, в судорожной ярости она притиснула мое тело к себе, я же сидел расслабленный и с виду спокойный, рассчитывая одолеть ее взгляд мягким превосходством коварства, наконец-то я был хозяином положения, думал я, я мог наконец окончательно победить и в себе, и в ней то, что меня так мучило, правда, ценой самого отвратительного предательства, нашептывало во мне сморщенное нравственное существо, но взять верх! и все-таки неожиданно изменившееся положение привело меня в замешательство и поколебало уверенность, ведь то, что я хотел рассказать ей о Кальмане в нашей разгоряченной интимной близости, на что так хитро и коварно, полагая себя обладателем истины, уверенно намекал, как выяснилось, нельзя рассказать глаза в глаза, ибо это сразу же обернулось бы чем-то кошмарным, пошлым, бессмысленным, и сейчас, в этой комнате, освещенной спокойным и безразличным светом, я не смог бы рассказать об этом даже самому себе; еще минуту назад это было случайно мелькнувшей безобидной картинкой, которая просится на язык, но теперь для этого не хватает слов и нужно быстро о ней забыть точно так же, как и о том заблуждении, в которое ввело меня в тот момент мое тело, и сегодня, когда, оглядываясь с высоты своего возраста и опыта, я пишу эти строки, я не без удовольствия вспоминаю это раннее и необычайное, может быть, даже поворотное недоразумение между телом и душой, и вижу мальчишку, обманутого своей душой и завлеченного в западню своим телом, который только что, лежа в ее объятиях, почувствовал такой прилив крови к мозгу, причем обратим внимание на совпадение, ведь она рассказывает ему о своих месячных! и взбудораженный словесной кровью девчонки, он не замечает, что весь этот лихорадочный процесс, желание доминировать над другим, борьба за истинную внутреннюю власть против власти другого горячит кровь не только в его мозгу, но, может быть, так же сильно, а скорее всего сильней! и в его паху, и то, что было зажато между пахом и тыльной стороной ладони, естественно, напряглось, что, опять же, напомнило ему о том, о чем он хотел рассказать ей, но так и не рассказал.
А с другой стороны, казалось, что Майе не очень-то хочется это услышать.
Ну и что? И что он тебе сказал?
Наши тайные игры, одно упоминание о лесе – месте похождений Сидонии, уже этого было достаточно, чтобы мое предостережение возымело действие.
Ну и не надо, не надо, она, казалось, уже не просила, и в карих глазах ее, кроме ушедшей вглубь ненависти, сверкнули опаска и недоверие.
Любовь не желает знать; рот ее был приоткрыт.
А я и не отвечал, удерживая ее глаза своими, боясь, как бы взгляд ее не упал мне на пах – а вдруг у меня на брюках заметно то, что я чувствую внутри них.
Мы с Кальманом, и именно это я собирался ей рассказать, лежали на том самом белом и плоском камне в тени нависших кустарников, и Кальман вдруг сделал то, что мне тоже хотелось сделать, но пока он не взял в руку мой, я не осмеливался дотронуться до его, а когда наконец в ответ на его жест моя рука перекрестилась с его рукой и мы взяли друг друга за члены, причем самым удивительным оказалось то, что мои пальцы не ощущали его член таким же твердым, каким я ощущал в его ладони свой, хотя оба торчали вроде бы одинаково, словом, в этот момент Кальман хрипло проговорил то, о чем я не мог теперь ей сказать: что однажды он все-таки выебет эту Майю.
Так он сказал.
А потом, чтобы оттянуть время и как-то отвлечь ее внимание от собственного смущения, я сказал, что когда-нибудь обязательно расскажу ей, что я тоже ей все расскажу, только не теперь, и при этом боялся, как бы она не заметила, что я покраснел от стыда.
Хотя я знал, что рассказать ей об этом не смогу никогда.
И удерживал меня вовсе не страх бесчестия; для того, чтобы выжить другого и занять его место, я готов был на любую подлость.
Но возможно ли эту фразу вырвать из той ситуации, в которой она прозвучала, можно ли убрать руку Кальмана и ощущение раскаленного солнцем камня?
Рассказав ей о тайном намерении Кальмана, я тут же разоблачу свою фальшь.
Я не мог вырвать себя из этой фразы, потому что она касалась не столько Майи, сколько меня и его.
И тем более нельзя было рассказать ей о нас двоих, потому что это деяние было не прологом наших с ним отношений, а в своем роде заключительным актом, развязкой, финалом, той крайней чертой, до которой вообще могут решиться дойти двое мальчишек в том царстве, вход в которое для девчонок закрыт, и даже в том царстве то был порог таинственного тартара, куда и самим мальчишкам вход был заказан, но Кальман обладал столь похвальной, столь точно и безошибочно действующей интуицией, что даже у этой последней черты не только не отступил от своего сокровенного желания: убедиться, что плоть другого мальчишки чувствует так же и то же самое, что и его собственная, но и со свойственной для него бравадой именно акт соприкосновения с другим мальчишкой увязал с тем неудовлетворимым чувством, которое он испытывал к девчонке, тем самым превращая неудовлетворенность в удовлетворение, и наоборот, все, что касалось только его, отдавая другому; и казалось, что именно здесь и именно таким образом он повернул друг к другу два сопряженных, но никогда не способных соединиться в одно тайных царства.
Сказанное о том, что он сделал бы Майей, было больше похоже на извинение за то, что делали в тот момент мы сами.
А также на явный намек на то, что пыталась с ним сделать Сидония, о чем он мне тоже рассказывал.
Не будем же отступать и мы, ведь из других, более прозаических происшествий нашей жизни мы знаем: для того, чтобы вынести жуткое одиночество, порождаемое непохожестью на других, мы вечно ищем утешения и поддержки в том, что делает нас такими же, как другие.
Есть свое отдельное царство, кстати, и у девчонок, за которым мы можем только подглядывать и шпионить, шныряя по его границам, или, как вражеские агенты, даже проникать в него, чтобы выведать кое-какие подробности, но святая святых, тот самый таинственный тартар, останется навсегда закрытым.
Я мог бы ей рассказать обо всем только в случае, если бы я был девчонкой, если бы смог подглядеть за самим собой и другим мальчишкой наивными и доверчивыми девчоночьими глазами; а поскольку мне страшно хотелось оказаться девчонкой или быть, в том числе, и девчонкой, то я ощущал, что от этого состояния меня отделяет лишь тонкая, совершенно прозрачная перепонка, и было неодолимое желание разорвать ее, прорваться через нее, как будто, преодолев ее, я надеялся оказаться в мире, залитым чистым, без мрака и фальши светом, на некоей идиллической лужайке, иными словами, я хотел тогда слиться с нею, превратиться в девчонку ценою предательства своей мальчишеской сути, но поскольку я ни о чем не мог рассказать ей, не мог стать изменником того другого царства, а она этого от меня и не требовала, то собственное молчание и стыд оттолкнули меня назад, в мальчишеский лагерь.
Немаловажной деталью нашей эмоциональной жизни было то обстоятельство, что по причине благонадежности наших родителей, не вызывающей ни малейших сомнений, мы жили на окраине необъятно огромной и хорошо охраняемой территории, где была расположена резиденция Матяша Ракоши.
И если случалось, что по дороге от Майи мне не хотелось идти вдоль проволочной ограды закрытой территории, по рассекающей лесной массив надвое, затененной свисающими кронами дорожке, где обычно никто не ходил, где вечно царила зловещая тишина, где застыл даже воздух и единственным, что ты мог услышать, был скрип собственных шагов, и нельзя было разглядеть вооруженных охранников, хотя они, и мы это хорошо знаем, со своих, отрытых в земле или замаскированных деревьями и кустами наблюдательных пунктов видят все, ни одно наше движение не останется для них незамеченным, они следят за мной в свои бинокли и перископы, приближают меня к себе, идут рядом со мной; и если я шел домой по этой дорожке, а не лесом, срезая путь, то чувствовал это внимание необычайно остро, точнее, даже не их внимание, ведь откуда мне знать, можно ли его вообще ощутить, а чувствовал, как из-за их присутствия странным образом раздваивается мое внимание, я видел, как я, ничего не подозревающий, иду по дороге и, ничего не подозревая, смотрю на все, что попадается мне на глаза, и в то же время вместе с невидимыми охранниками с подозрением наблюдаю за своей маскируемой равнодушием подозрительностью; это было похоже на то, что я чувствовал, когда что-то пропадало в школе и в кошмарной атмосфере всеобщей подозрительности мне вдруг казалось, что я сам украл это «что-то», что я вор! здесь же, на этой дороге, невидимые взгляды заставляли меня почувствовать себя террористом, плохо маскирующимся шпионом, и от напряжения, от этих невольных акробатических упражнений сознания, которых без истории нам не понять, по шее, рукам и спине у меня всякий раз пробегали мурашки, я шел, словно бы ожидая неизбежного выстрела; приближаться к ограде, сделанной из обычной, уже слегка поржавевшей проволочной сетки, было запрещено, а еще я ужасно боялся собак, боялся их даже больше, чем взглядов охранников.