Книга воспоминаний — страница 66 из 174

Этих огромных сторожевых собак боялись не только мы, дети, их боялись и взрослые, и даже другие собаки; например, обычно весьма боевого пса Кальмана, здоровую черную животину по кличке Витязь, мы ни за что не могли уговорить выйти из лесу на эту дорогу, а когда, взяв на повод, мы все же попытались вытащить его, надеясь, что он с ними сцепится и мы будем свидетелями страшной смертельной кровавой схватки, пес в ужасе вжался в землю, шерсть у него на загривке вздыбилась, он скулил, и сколько мы ни тянули, ни рвали повод, сколько ни уговаривали, ни распаляли Витязя, нам так и не удалось пробудить в нем бойцовский дух, в то время как эти огромные твари с каменным равнодушием наблюдали за нашими неуклюжими усилиями из-за проволочной ограды.

И от этого, пусть умом я и понимал, для чего нужны эти собаки, вся охраняемая территория стала чем-то вроде средоточия, живого ядра всех моих страхов.

Между тем девственный лес по ту сторону ограды казался на первый взгляд такой же мирной молчаливой дубравой, как и лес настоящий, лес вольный, наш лес, что находился через дорогу, где все было, как и должно быть в лесу: сухие обломанные сучья и потрепанные ветрами кроны с пучками белой и желтой омелы, повалившиеся стволы, вывороченные из кремнистой почвы на белый свет корни, огромные затвердевшие губы возросших на гнили трутовиков, зияющие глубиною дупла, мерцающие подушки мха, гибкие хлыстики молодого подроста, что вытянулись под растрепанным пологом еще крепких старцев-дубов, хвощ и папоротник, пробившиеся из-под вековых наслоений палой листвы, недолговечное зеленое разнотравье на теплых пятнах, согреваемых лучами солнца сквозь прорехи в кронах, сиреневые гребешки дымянки, вздрагивающие при малейшем движении воздуха, синие кисти мышиного гиацинта, раскачивающиеся над ними острозубые листья и белые зонтики ядовитой цикуты, желтоватые колоски лугового мятлика и голубовато-зеленые стелющиеся побеги; во влажных низинках блестят мясистые листья калужницы, в тени камней прячутся жирно-зеленые цикламены, которые здесь никогда не цветут, а солнечные места густо покрыты пушистой листвой земляники и толстыми стеблями купены, на которой из-под отогнутых книзу продолговатых листьев выглядывают, кивая, белые цветы-колокольчики; но мы еще ничего не сказали о растущих в дубраве больших кустарниках, о боярышнике, который, если хватает места, и сам разрастается в дерево, о выносливом бересклете и, самое главное, о непролазных колючих зарослях сизой ежевики, на стеблях которой, среди шипов, к осени созревают кисловатые, но приятные на вкус ягоды, и тем не менее! наметанный глаз сразу мог заметить, что там, на другой стороне, за проволочной оградой, продолжается не тот же самый лес, там не было видно вывороченных из земли деревьев, а сорванные ветром сучья убирались чьими-то заботливыми руками – возможно, в сумерках, когда еще можно кое-что разглядеть на земле в золотистом свечении неба, или на рассвете, но всегда тайно, потому что никто из нас никогда не видел, чтобы кто-то работал там, никогда, ни единой души! кусты были как бы прорежены, а поскольку осенью сухая листва падала не так густо, то трава была выше и захватывала больше пространства, словом, за лесом этим ухаживали, но так, чтобы для непосвященного наблюдателя сохранить видимость неухоженности – зачем, этого я понять не мог, тем более что в непосредственной близости от ограды весь обман выходил наружу: вдоль ограды шла двухметровая полоса, очищенная от всего живого и посыпанная мелким белым песком, на котором каждое утро можно было увидеть оставленные зубьями граблей свежие следы – очевидное дело тех же самых невидимых рук; вот по этой посыпанной песком полосе и курсировали собаки.

Когда с улицы Иштенхеди я сворачивал на улицу Адониса, чтобы двинуться дальше по некрутому подъему, то, как бы я ни старался держаться подальше от изгороди, как бы пристально ни вглядывался в немые кусты за нею, рано или поздно непонятно откуда, неслышно и незаметно они всякий раз появлялись рядом, точнее, появлялась всегда одна собака, я знал, что меняют их точно так же, как и незримых охранников; это были огромные откормленные животные, немецкие овчарки бурого, иногда пепельного окраса с черным налетом, с изогнутым лохматым хвостом, умные карие глаза над вытянутой мордой, казалось бы, светятся добротой, заостренные стоячие уши реагируют на малейший шорох, пасть почти всегда приоткрыта, и из нее вываливается подергивающийся от учащенного дыхания блестящий шероховатый красный язык, обнажая белые бугорки мощных коренных зубов; собака не делала ничего особенного, просто сопровождала меня, быстрее, когда я ускорял шаг, а когда я шел медленнее, притормаживала, совершенно беззвучно опуская огромные лапы в песок, останавливаться же я давно уж не решался, потому что стоило мне только остановиться, как собака тоже застывала на месте, поворачивала ко мне приоткрытую пасть и смотрела, и это было самое жуткое – ее взгляд, глаза, красивые, какие-то возбужденные и притом совершенно бесстрастные, видно было, как под густой шерстью, словно перед прыжком, напрягаются мышцы, но при этом собака не издавала ни звука, не лаяла, не ворчала и даже не учащала дыхания; как рассказывал Кальману Пишта, который нес службу на посту у шлагбаума на улице Лорант, что на другой стороне запретной зоны, и не только разговаривал иногда с Кальманом, но и угощал его русскими папиросами, которые они на большой перемене вместе раскуривали в туалете, словом, от этого Пишты мы знали, что в такие моменты собаки опасней всего, ни в коем случае нельзя останавливаться перед ними, смотреть им в глаза, и неважно, что они подготовлены к любым неожиданностям, больше того, как говорят дрессировщики, чем строже они их натаскивают, тем более непредсказуемой становится их нервная система, они все знают и понимают, рассказывал Кальман, но при этом – настоящие психи, их даже сами дрессировщики боятся, а мышцы у них чисто сталь, он так и сказал, чисто сталь, так что такую ограду они с места перемахнут, потому и колючей проволоки на ограде нету, говорят, будто это дрессировщики потребовали у командира охраны убрать ее, потому что собака хвостом может зацепиться, но тот поначалу вроде не соглашался, не положено, дескать, какой же забор без колючки, однако по личному указанию товарища Ракоши ее все же убрали, потому что такая собака стоит безумных денег, но по внутренней территории их водят на поводке, с ними нельзя подружиться, еду или сахар они ни у кого не возьмут и даже не понюхают, посмотрят сквозь тебя, как сквозь воздух, как будто тебя вообще нет, а если кто попытается сдуру дразнить их, например пинать сетку, отчего любая нормальная собака впадает в бешенство, то они просто ощериваются, чтобы были видны все зубы, в виде предупреждения, потому что обучены понапрасну не заводиться, ну а если они совершают какую ошибку, то их беспощадно бьют палками и плетьми, так вот, когда ты стоишь неподвижно и смотришь собаке в глаза, то она просто не понимает, что происходит, и тогда на нее находит псих, и сколько ее ни лупили за ненужные прыжки, она теряет самообладание и прыгает, стараясь схватить жертву сзади за шею или затылок; так собака и провожала меня, точнее, уже после первых совместных шагов мне казалось, что это я провожаю ее, она трусила рысцой на шаг впереди меня по своей песчаной дорожке, которая на вершине подъема, вместе с металлической сеткой, делала неожиданный поворот, и далее следовал длинный прямой участок; собака, слегка приподняв хвост, вела меня за собой, и если я вел себя как положено, то есть не спешил и не отставал, а тем более не бросался, подстегиваемый страхом, бежать, что было бы самым плохим решением, так как на этом прямом участке мне пришлось бы как угорелому, под раздирающий уши собачий лай нестись метров триста, так что мне, несмотря на весь стыд, унижение, ненависть и порывы к бунту, приходилось ей подчиняться, я не останавливался, не бежал, не спешил и не отставал, и даже старался не слишком шумно дышать, и если мне удавалось подавить все движения и эмоции, могущие быть неправильно истолкованными, а трусившему рядом псу обуздать собственную нервозность, и уровень взаимной подозрительности как-то стабилизировался, то спустя какое-то время отношения между нами делались более тонкими, уже не столь угрожающими, я делал то, что должен был делать, а собака, почти потеряв ко мне всякий интерес, в свою очередь, исполняла свои обязанности; словом, если случалось, что по дороге от Майи у меня не было охоты или внутреннего побуждения к этой игре, ибо это, конечно, была игра, своего рода эксперимент, не совсем безопасное балансирование между самообладанием и беспомощностью, самодисциплиной и независимостью, некая политическая гимнастика, то я выбирал более короткий и во многих отношениях более приятный путь, то есть у тех самых трех высоких сосен, о которых в качестве ориентира Сидония упоминала кондуктору, сворачивал на лесную тропинку и, уже почти скрытый кустами, не без удовольствия оглядывался на дежурного пса, провожавшего меня недоумевающим и разочарованным взглядом; лес сразу делал меня невидимым, хотя я и знал, что бинокли охранников продолжают следить за мной даже здесь, тропинка круто поднималась в гору, этот путь я выбирал зачастую даже после заката, невзирая на то, что иногда казалось, что здесь меня поджидают опасности еще более мрачные, можно даже сказать, более загадочные, но я чувствовал, что с ними я мог бы справиться легче и увереннее, чем с этими окаянными псами.

В то время это был еще настоящий лес, пожалуй, последнее сплошное зеленое пятно на карте окаймляющих город возвышенностей, и последние напоминание о естественной изначальной гармонии между почвой и флорой, которую город по мере распространения постепенно вобрал в себя, изменил или уничтожил, и сегодня здесь тоже полно сблокированных жилых домов, а от леса остались лишь отдельные купы деревьев в качестве равнодушной приусадебной декорации.

Но об этом я не жалею, в мире нет ничего, что было бы мне так знакомо и близко, как разрушение, я летописец собственной гибели, и если я поминаю сейчас об уничтожении леса, то и это является частью истории моей собственной гибели, и поэтому еще раз, напоследок и, признаюсь, не без волнения я оглядываюсь на пору детства, казавшуюся такой бесконечной, но вышедшей столь короткой, на ту пору, когда мы ничто не чувствуем более вечным, чем богато изрезанная трещинами кора могучего дерева, необычно изогнутый корень, ощутимая нутром сила, с которой дерево, приноравливаясь к почве, удерживается на земле; таким образом, для детского восприятия нет более прочной опоры, чем сама природа, в которой все противится гибели и уничтожению, и даже гибель свидетельствует о постоянстве, безликости, неизменности.