Но я не хочу никого утомлять своими более чем поверхностными размышлениями о связи между произвольным восприятием ребенка и стихийной жизнью природы; это верно, что природа является нашим величайшим учителем, но учит она только мудрых! и никогда глупцов, так что лучше продолжим наш путь по глухой тропинке, которая приведет нас к лесной поляне, и понаблюдаем за тем, как идет наш герой, чьи подошвы знакомы здесь с каждой мельчайшей деталью местности; он знает, что вот сейчас будет камень, о который может споткнуться его ботинок, поэтому здесь он шагнет пошире, ему знаком этот плотный мрак, направление перелетного ветерка, обдувающего его лицо, обостренное обоняние подсказывает ему, если кто-то прошел по тропе перед ним, мужчина то был или женщина, и только слух временами обманывает его, когда ему чудится треск или шорох, скрежет, глухие удары или что-то похожее на покашливанье, и он застывает на месте, его глазам нужно время, чтобы перешагнуть через страхи, жуткие подозрения, а иногда и действительно, как ему сдается, движущиеся тени, словом, перешагнуть через страшные предостережения и воображаемые кошмары.
На поляне тропинка теряется в высокой траве, босые ноги орошает роса, здесь его сопровождают какие-то вздохи, летнее небо над головой еще светится слабыми отблесками, но, кроме него, вокруг вроде бы никого, что кажется ему нереальным, над ним молча пролетает летучая мышь и, сделав круг, возвращается; наконец на противоположном краю поляны он снова вступает в лес, где тропа продолжается, но тут же раздваивается; он мог бы продолжить свой путь и прямо, вверх по холму.
Там, на вершине, где лес заканчивается, вдоль опушки проходит проселочная дорога, и оттуда уже рукой подать до улицы Фелхё, где в маленьком, крашенном желтой охрой домике, смотрящем на темные окна школы, живет Хеди, и тетушка Хювеш наверняка задергивает сейчас занавески, перед тем как включить свет.
А из окна Хеди видно окно Ливии.
Но на этот раз я отправился по другой тропинке.
Как бы поздно я ни возвращался домой, у меня никогда не спрашивали, где я был.
Лес постепенно редел, и я уже различал стройный фасад дома Чузди, на веранде которого горел свет, отбрасывая в темный лес бледные пятна и полосы, дружелюбные, успокаивающие и вместе с тем говорящие нечто о притягательном одиночестве их дома, и когда я возвращался этим маршрутом, то всегда был почти уверен, что застану Кальмана еще во дворе.
Я был еще далеко, когда в тишине подал голос его черный пес.
Дом стоял на прямоугольном раскорчеванном участке, позади было кукурузное поле, перед домом – обширный фруктовый сад, свое владение они называли хутором, старый внушительный фахверковый дом со стороны островерхого фасада, как это обычно делали швабские виноградари, был защищен высокой деревянной верандой, с которой через тяжелую двухстворчатую дверь можно было попасть в винный погреб, в другом же конце просторного и все же уютного, мощенного кирпичом двора стояла похожая, тоже фахверковая, но пониже, постройка, в которой располагались тележный сарай, конюшня, хлев, двор обнесен был невысокой зеленой изгородью, посредине росло раскидистое ореховое дерево, чуть в сторонке стояла скирда плотно сбитого сена; сегодня все это кажется просто невероятным, но в ту пору на глинистых склонах Швабской горы, в черте города еще можно было увидеть такие крестьянские усадьбы, в оторванности от мира доживавшие свои последние дни.
Собака Кальмана лениво вышла к изгороди мне навстречу, но не лаяла и не прыгала на меня, как обычно, а смотрела рассеянно, чуть повиливая хвостом, и, дождавшись, в серьезном молчании, как бы давая знать, что происходит что-то необычное, повела меня по двору.
Здесь было не так зябко; нагретые за день камни дышали теплом, плотная живая изгородь не пропускала во двор прохладу вечернего леса.
В то время у них еще были две коровы, лошадь, несколько свиней, куры и гуси; на голубятне, устроенной на крыше сеновала, ворковали голуби, а из-под стрехи поочередно, бросаясь в пике, вылетали две ласточки, и когда одна, сделав круг, возвращалась в гнездо, навстречу ей вылетала другая; весь двор в этот закатный час был полон гомоном устраивающихся на ночлег животных, и в застоявшемся теплом воздухе резко пахло мочой, пометом и созревающим перегноем.
Я с изумлением последовал за собакой и вскоре увидел странный в голубоватых сумерках желтый свет керосиновой лампы; Кальман стоял в дверях хлева и в свете высоко поднятой лампы что-то разглядывал.
Он упирался лбом в притолоку двери и даже не шелохнулся, когда я подошел к нему.
Вспыхивая и чадя под стеклом, пламя лампы облизывало язычками желтого света его голые руки, спину и шею.
С ранней весны и до поздней осени он, вернувшись домой из школы, тут же сбрасывал с себя ботинки, рубашку и брюки и бродил по двору в одних сатиновых трусах, которые, как я обратил внимание, не снимал и на ночь.
Из хлева доносились то сдавленные, глухие, то переходящие в визг, то вдруг прерывающиеся, но после короткой паузы снова усиливающиеся хрипы.
Но он вовсе не выглядел в этих своих трусах смешным, его крепкие бедра и мускулистые ягодицы полностью заполняли их, слегка полинялая, вытянувшаяся от стирки ткань ладно облегала его крупное тело, ничуть не стесняя его в движениях, обтягивала живот, отдельным мешочком охватывала мошонку, облепляла его как вторая кожа, делая его как бы голым.
Собака остановилась около хлева, вяло вильнула хвостом, а затем, словно бы передумав, все же присела на задние лапы за спиной Кальмана и нервно зевнула.
В темной клети, отдельно от остальных свиней, лежала на боку огромная матка, лампу Кальман держал высоко, так что свет частично падал на дверную коробку, и на первых порах я видел только набухшие, разметанные по осклизлому полу соски и повернутый к нам зад свиньи, звуки доносились из полумрака.
Я хотел было спросить, что происходит, но так и не решился.
Некоторые вопросы Кальману задавать было бесполезно, он никогда не отвечал на них.
Должно быть, он так стоял уже долгое время, поэтому и оперся лбом о притолоку, и неподвижным, почти равнодушным взглядом смотрел внутрь хлева, но я знал его достаточно хорошо, чтобы понимать, что у него это признак предельного, я бы сказал даже, взрывоопасного напряжения.
Стоя рядом и глядя на то же, на что смотрел Кальман, я постепенно стал различать в полумраке открытую пасть свиньи, ее глаза, мы слушали ее хрипы, прерывистое дыхание, издаваемый пульсирующими ноздрями свист, сдавленное повизгивание, она то и дело пыталась встать, но короткие, сучащие в воздухе ноги не находили опоры, как будто ее прижимала к земле какая-то неимоверная сила, толстая, покрывающая жир кожа на ее распластанном теле беспомощно дергалась, чуть ли не вибрировала, мышцы от разнонаправленных импульсов ходили ходуном; и тогда Кальман, даже не оглянувшись, вдруг сунул мне в руки лампу и полез в хлев.
Я старался держать лампу с раскаленным стеклом как можно ровнее, потому что стоило фитилю качнуться в керосине, как она начинала коптить и пламя меркло.
Кальман, наверно, чего-то побаивался; прижавшись к стенке, он замер, готовый к любым неожиданностям.
Может быть, опасался, что свинья разъярится и искусает его.
Но потом, подсунув руку свинье под голову, он стал почесывать ей ухо, пытаясь ее успокоить; та действительно разъяренно хрюкнула, но он все же ухитрился ловким движением прижать ее голову к полу, в то время как другой рукой стал ощупывать и отнюдь не мягко массировать вздувшийся горой живот и опавший подвздох свиноматки, на что та выжидающе замолчала.
И тут он сделал еще одно неожиданное движение; до тех пор я как-то не замечал, что под темным морщинистым сжатым анальным отверстием зияло еще одно, широко раскрытое, окаймленное складчатыми, набухшими, напряженными, влажными и шелковистыми розовыми губами, вывернувшимися из тела свиньи на ее мокрый и грязный от мочи и кала зад; и Кальман, сунув руку в этот пылающий живой кратер, осторожно провел внутри пальцем, отчего зад свиньи содрогнулся столь же чувствительно, сколь чувствительным было прикосновение Кальмана, после чего он быстро попятился и непроизвольно обтер о бедро палец.
Животное, казалось, смотрело прямо на нас.
Кальман нетерпеливо выхватил у меня лампу; бдительные глаза свиньи опять скрылись в полумраке, она затихла на какое-то время, и слышно было только беспокойное похрюкивание и топот животных в соседней клети; Кальман снова уткнулся лбом в занозистую притолоку двери.
Уже час, минимум час, как отошли воды, сказал он.
Спрашивать, какие такие воды, я чувствовал, было бы глупо.
А его тут бросили, бросили одного, крикнул он, извергнув эти слова с такой яростью, что лампа в его руке качнулась и ударилась стеклом о балку, он отчаянно, жалобно всхлипнул, но тело его не могло расслабиться, напряжение не давало ему заплакать, он попытался сглотнуть, но поперхнулся, бросили, в третий раз повторил он, хотя знали ведь, знали, сволочи, и все-таки бросили.
Зад свиньи дернулся на склизком полу, и голова ее запрокинулась, она широко разевала пасть, молча пытаясь вздохнуть, и было ужасно смотреть на эти беззвучные судороги.
Что-то происходит внутри нее, чему не видно было конца.
Он должен сходить за отцом.
Отец Кальмана и двое его старших братьев работали пекарями в пекарне, которая раньше принадлежала им, из-за чего Кальман считался таким же классово чуждым, как Кристиан; каждый вечер они отправлялись в пекарню, чтобы замесить тесто, затопить печи, и домой возвращались уже на рассвете, когда у них забирали выпечку; мать тоже уходила на ночь, подоив двух пригнанных с пастбища коров, потому что подрабатывала уборщицей в больнице Святого Иоанна.
Так что оба мы были свободны: у меня никогда не спрашивали, где я болтаюсь, а его просто оставляли одного.
Собака, хлопая по земле хвостом, тихонько повизгивала у наших ног.
Кальман снова сунул лампу мне в руки, он еще колебался, я думал, что он собирается все же бежать за помощью, что означало бы, что я останусь один на один с этим ужасом; мне хотелось остановить его, сказать, что лучше уж мне пойти, или просто бежать отсюда, но свинья, все так же беззвучно, снова заерзала по полу, и он снова нырнул в хлев.