Книга воспоминаний — страница 68 из 174

Я тоже просунулся глубже, чтобы светить ему, светить как можно лучше, хотя я понятия не имел, что он намеревается делать и знает ли вообще, что можно предпринять в этой ситуации, и все же я почему-то верил, что он найдет выход, хоть и кажется в данный момент совершенно растерянным, ведь он вообще-то знал о растениях и животных очень много, он знал о них все, для меня же это зрелище было настолько непостижимым, и чувства, которые оно вызвало, были настолько запутанными, что из-за нашей беспомощности страдания животного переживались как наши страдания, которые не дают нам ни сил, ни времени, чтобы сбежать, привязывают нас к хлеву; я был благодарен ему за то, что он не бросает меня одного и непременно попытается что-то сделать, сделать это вместо меня, так что мне остается только как можно лучше светить ему.

Он сидел на корточках перед свиньей и в течение долгих секунд ничего не предпринимал.

В хлеву стояла вонь, духота, дышать стало трудно, но мне было все равно, потому что я чувствовал присутствие смерти, хоть и знал, что это – рождение.

Но потом он медленно поднял над коленями руку, как-то странно, задумчиво, слегка скрючив пальцы, и запустил ее до запястья в те самые вывернутые, набухшие розоватые многослойные складки.

Свинья конвульсивно дернулась и наконец перевела дыхание, но теперь она не хрипела, а как бы отрыгивала из себя судорогу, она била ногами и, клацнув зубами, дернула залитой слюнями мордой в сторону Кальмана, будто собиралась укусить его.

Он вырвал руку, но, поскольку сидел на корточках, не смог отскочить, да к тому же ему мешал я, потому что стоял с этой лампой в узком дверном проеме и от испуга даже не мог попятиться, и он плюхнулся на задницу прямо в жидкую грязь.

Однако свинья снова откинула голову, рот ее был открыт, она жадно, с надсадным кашлем хватала драгоценный воздух, не спуская при этом с Кальмана своих бледно-карих, ощетинившихся белесыми ресницами глазок.

Я чувствовал на своей ноге размеренное дыхание собаки.

Белки выпученных глаз свиньи, направленных на Кальмана, были налиты кровью.

Он тоже наблюдал за ее глазами и, не раздумывая больше над тем, что делать, встал на колени, опять запустил руку в тело животного и стал медленно проникать все дальше, уже не обращая внимания, что скользит по моче и дерьму, а потом навалился своим голым телом на вздутый живот свиньи и давил на него всем весом, при этом они продолжали смотреть друг на друга, и даже дыхание их слилось, потому что когда он надавливал на нее грудью, она спокойно выдыхала, а когда чуть приподнимался, то животное с готовностью вдыхало воздух; рука его скрылась в вульве уже по локоть, когда он, содрогнувшись, словно от удара током, выдернул ее и, трясясь всем телом, заорал в хлеву.

Что он орал, я понять не мог, это были какие-то слова, но их смысл до меня не доходил.

Свинья визжала, скользила по полу задом, она задыхалась, ноги ее застыли, она визжала пронзительным громким голосом, похожим на человеческий, содрогалась и вновь замирала, содрогалась и замирала, сохраняя и даже делая еще более тонким тот ритм, который они только что вместе нашли, и при этом глаза ее не только не отрывались от Кальмана, но были совершенно осмысленными; тот, подняв в свете лампы блестящую липкую руку, как какой-то незнакомый предмет, перевел взгляд на глаза свиньи и так же неожиданно, как начал орать, замолчал; если бы я сказал, что ее глаза молили его о помощи, что они призывали его, подталкивали к чему-то, если бы я сказал, что она была ему благодарна и подбадривала его, уверяла, мол, да, мы на верном пути, давай продолжай! – то я осквернил бы сентиментальными человеческими словами ту суровую, непосредственную, но никак не грубую силу чувства, которую может передать, я уверен, только взгляд животного.

Свинья ответила на его вопли визгом, он ответил на ее молчание тем, что тоже умолк.

Отдалившись, они все же остались вместе.

Глубины разверстого родового канала дышали и бились в ритме потуг и схваток.

Он вновь потянулся туда, откуда минуту назад отпрянул, на этот раз с таким безучастным видом, с каким в силу необходимости человек иногда возвращается в какое-то надоевшее знакомое ему место.

Он запрокинул голову, как будто хотел взглянуть на меня, но глаза его были закрыты.

Животное, выжидающе затаив дыхание, молчало.

Казалось, он что-то там делал внутри и зажмурил глаза, чтобы не видеть, а только чувствовать то, что делает.

Потом медленно и устало вытащил руку, сел на пятки и уронил на грудь голову, так что лица его я не видел.

Было тихо, животное лежало неподвижно, но немного спустя, словно бы с запозданием отвечая на его действия, свинья вздрогнула, по ее животу пробежала волна, а потом от потуг в волнение пришло все ее тело, и в конце каждого спазма душный зловонный хлев оглашался душераздирающим визгом.

Подохнет, сказал он, ничего не получится, добавил он шепотом, как человек, которого уже не трогают эти волны страданий, который видит все наперед, который уже заглянул за грань смерти, и хотя он не двигался с места, продолжая сидеть, ему уже нечего было здесь делать.

Но до окончания того, что происходило внутри животного, было еще далеко.

Ибо в следующее мгновенье в трепетных складках влагалища мелькнуло что-то кроваво-красное, и Кальман с таким же рыдающим визгом, какой издавала свинья, бросился на нее; но тут же замолк, потому что то, что виднелось из плоти свиньи как какая-то чужеродная косточка, выскользнуло из его пальцев, он хватал его снова, но это нечто опять выскальзывало.

Тряпку, заорал он, это было уже адресовано мне, и мне показалось, что пока до меня дошло, что где-то здесь должна быть тряпка, утекло бесконечно много драгоценного времени.

Я был парализован и чувствовал, что это какой-то сугубо мой личный грех сковывает меня, не давая мне отыскать эту тряпку.

Тряпки не было.

Казалось, я даже не знал, что это за вещь, забыл, что значит в родном языке это слово, в то время как у него эта косточка – тряпку, тряпку! – снова выскользнула из рук.

Он орал.

А тут еще чуть было не свалилось стекло керосиновой лампы, я хотел поискать ее перед хлевом, и стекло зацепилось за притолоку двери, тряпка действительно была там, собака хлопала по ней хвостом, но в первую очередь я должен был подхватить стекло.

И то, что оно не разбилось, а также то, что мне удалось схватить тряпку, было таким умопомрачительным триумфом, каких я не испытывал больше никогда в жизни.

Наружу выглядывали две ножки с раздвоенными копытцами.

Он обмотал их тряпкой и, медленно, пятясь на корточках, стал тянуть под визг тужащейся свиньи.

Борьба была долгой, а само событие незаметным.

Тельце выскользнуло так быстро и неожиданно, что Кальман, по-прежнему сидевший на корточках, не успел отступить и шлепнулся на задницу; между его раздвинутыми ногами на грязном полу бледно поблескивало прикрытое стеклянистой слизистой оболочкой безжизненное тело новорожденного.

Мне кажется, что у всех нас троих перехватило дыхание.

И кажется, первой пошевелилась мать, она подняла голову, словно желая увидеть, удостовериться в том, что это действительно произошло, и снова изнеможенно откинулась, однако едва голова ее ударилась об пол, какое-то новое инстинктивное возбуждение охватило все ее тело, счастливая сила, сделавшая ее невероятно проворной, ловкой, гибкой, находчивой, чего никак нельзя было ожидать от такого огромного неуклюжего животного; таз свиньи, насколько это позволила длинная пуповина, скользнул в сторону, и она, стараясь не зацепить ногами почти неподвижно лежавшего в ногах Кальмана поросеночка, с восторженным хрюканьем потянулась назад, дергая пятачком и дрожа от радости, обнюхала всего малыша, дважды клацнув зубами, перекусила пуповину, и, пока Кальман, пятясь от нее, выбирался из хлева, встала на ноги, чуть ли не вскочила, и принялась вылизывать поросенка, вскачь пританцовывая вокруг него, с нетерпеливым похрюкиванием тыкать носом и снова облизывать, как будто хотела слизнуть его целиком с земли, и так до тех пор, пока наконец он не задышал.

Когда добрый час спустя мы закрыли дверь хлева и щеколда, тихонько стукнув, скользнула в паз, у горячих, лилово-красных, сочащихся молоком сосков лежали, причмокивая, четыре поросеночка.

Стояла летняя ночь, темная, звездная и безмолвная.

Собака плелась за нами.

Кальман отошел вглубь двора и, приспустив трусы, долго мочился.

Мы с собакой остались стоять у дома.

Там же, в навозной куче, он закопал послед.

Нам нечего было сказать друг другу, и я чувствовал, что нам никогда и не нужно будет больше ни о чем говорить.

Мне было более чем достаточно и того, что я могу здесь стоять и слушать, как он нескончаемо и обильно орошает землю.

Ибо когда свинья уже разрешилась первым и Кальман выбегал из хлева, а я, шагнув в сторону, высоко поднял лампу, то на мгновение глаза наши встретились и взгляды, хотя мы с ним двигались в разные стороны, остановились от одинаковости ощущения счастья, и это мгновение продолжалось так долго и было настолько насыщенным, что реальное время как бы вытекло из него, и все, что скопилось в нас за время борьбы, могло вырваться только через эту общность; лампа осветила его безумную ухмылку, наши лица сошлись совсем близко, глаза его заслонила ухмылка, только рот и зубы, выступающие челюсти, спутанные волосы на лбу, и когда лицо его неожиданно оказалось рядом, я понял, что это копия моего лица, ведь я ухмыляюсь с точно таким же алчным безумием, и казалось, что вырваться из этого застывающего мгновения ухмылки, прорваться к единению можно было, только бросившись друг другу в объятия.

Объяснившись друг другу в любви.

Но и этого было бы недостаточно для триумфа, сравнимого с победой свиньи.

Вместо этого мы взорвались словами.

Мы смеялись словами.

Я чуть стекло не разбил, сказал я, он у нее поперек лежал, сказал он, я спросил, а чего он так орал, я ни черта не понял, а он крикнул, что даже отец не смог бы справиться лучше, а я прокричал, что сперва я подумал, будто свинья больна… хорошо еще, что его пуповиной не задушило… а я не мог найти тряпку… а свинья-то какая умница оказалась, крикнул он.