Во второй половине дня, обычно в пятом часу, как раз когда я поджидал Ливию, моя сестра, что бы она ни делала, вдруг становилась капризной и раздражительной и издавала тот самый тягучий плаксивый звук, словно радость предвещала свое приближение болью; она, покачиваясь, повторяла этот жалобный звук до тех пор, пока и правда не доводила себя до плача; собственно, то был не настоящий плач, не было даже слез, а скорее нечто похожее на животный скулеж, с которым она бродила по дому, по саду, трясла ограду, пока не появлялся отец.
Если подумать, то единственным временем, когда сестренка не проявляла этих крайних чувств радости, восторга, печали и боли, было время после воскресного обеда, когда вся семья была в сборе.
Но поскольку мне не хотелось слушать ее плач, я сунул указательный палец в кружку и выудил из нее пенку.
Ее эта глупость развеселила, она плюхнулась рядом со мной на ступеньку и разинула рот, показывая, чего она хочет.
Я же, словно приманку, держал пенку над ее ртом, и как только она губами и вытянутым языком пыталась схватить ее, я отводил палец, и этот трюк мы повторяли с ней до тех пор, пока рот ее не скривился в плаче, и тогда я отдал ей пенку вместе с моим пальцем.
Она обсосала его, а для вящего удовольствия я сунул ей в руку почти пустую кружку и, выскользнув у нее за спиной в калитку, бросился наутек, чтобы к тому моменту, когда она опомнится, перед нею была лишь пустая улица.
Кальман стоял на тропинке.
На той, что поверх кукурузного поля вела от их хутора в лес; он держал в руке палку, уперев ее острием в землю, но ничего с ней не делая.
По глянцевой густо-зеленой листве кукурузы с воем пронесся ветер, лес тоже гудел.
Поднявшись к нему наверх, я, задыхаясь, спросил, что он делает здесь; мне приходилось чуть не орать, перекрикивая ветер, но он не ответил, только, медленно повернувшись, уставился на меня, как будто не узнавая.
У него под ногами, прямо посреди тропинки, валялась на боку дохлая мышь, но он не касался ее своей палкой.
Я не мог понять, что с ним стряслось, – ведь пока я молча искал его во дворе, потому что кричать было нельзя, так как его родители и братья в это время спали, все, казалось, было у них в порядке, он уже выпустил кур и гусей, коровник был пуст, а в хлеву, под боком у мирно развалившейся свиноматки сосали вымя маленькие поросята.
Когда я остановился, чтобы посмотреть, как у них дела, она подняла голову и захрюкала, узнав меня, и этим дурацким чувством, этой радостью от того, что их свинья меня любит, я немедленно хотел поделиться с ним.
Неподалеку вокруг куста носилась его собака, она лихорадочно шуровала носом в сухой листве, рыла землю, потом вновь мчалась вокруг куста, чтобы, достигнув места, где она обнаружила что-то волнующее и неимоверно важное, снова орудовать мордой и лапами.
И тогда, решив, что тем самым смогу разговорить его, я быстро присел на тропинке, потому что заметил вдруг, что он наблюдал за жуками-могильщиками, копошившимися вокруг тушки мыши; его молчание привело меня в замешательство, не знаю уж отчего, может быть из-за ветра, я был слишком взволнован и суетлив, чтобы сразу, без перехода, настроиться на его волну, спросить же его о том, что стряслось, я не мог, потому что о таких вещах не спрашивают.
Не мог уже потому, что беда, похоже, была настолько серьезной, что он не только не реагировал на мою участливость, но делал вид, будто остановился здесь совершенно случайно, и даже как бы стыдился того, что перед моим появлением наблюдал за жуками, и всем своим видом, своей неподвижностью давал мне понять, что я глубоко заблуждаюсь, если думаю, будто он что-то делает здесь, делать здесь он ничего не собирается, а просто стоит, и хочет стоять здесь один, его ничто не волнует, и зря я усердствую, я не нужен ему и могу катиться к чертовой бабушке, и нечего тут дурака валять, будто меня интересуют эти жуки, он видит меня насквозь, ему достаточно и того, что дует этот поганый ветер и солнце палит как проклятое, да и собака совсем свихнулась, так что лучше бы мне отвалить отсюда.
Однако я упорствовал, что было несколько унизительно, потому как при таком его равнодушии и нежелании иметь со мной дело оставаться было совершенно бессмысленно, но я все же остался.
Хотя почему я вечно здесь отираюсь, зачем прихожу? а куда мне еще идти? ведь если бы я не явился к нему, разве он не прибежал бы ко мне? потому что когда я упрямился, или обижался, или же чувствовал себя слишком униженным, чтобы махнуть рукой и забыть все, то он, ухмыляясь как ни в чем не бывало, появлялся у нашего дома, и при этом я знал, что вообще-то пришел он не ради меня, а для того, чтобы как-нибудь помешать мне отправиться к Майе, и точно так же, правда в не столь явной форме, делал и я, то и дело наведываясь к ним, чтобы удостовериться, что он не у Майи.
Разница между нами была лишь в том, что он всячески надзирал за мной, мешал, отвлекал, препятствовал, в то время как я просто хотел проверить его, узнать, и если его не оказывалось дома и даже мать не могла сказать, куда он пошел, и я рыскал по лесу в надежде, что это недоразумение, что я найду его! и все же не находил! тогда от ревности у меня темнело в глазах, и дело было не столько в Майе, сколько в Кристиане.
Я представлял, как, пока я стою здесь, такой одинокий, беспомощный и несчастный, они где-то играют, даже не вспоминая обо мне, ибо для них я пустое место.
Но Кальман не мог знать об этом.
Как не знал и того, что если ему удавалось, обманув мою бдительность, все же убежать к Майе, то ревность моя была вовсе не столь сильна, какой бывала в подобных случаях его ревность, потому что меня не так уж и волновало, что они делают с Майей, точнее сказать, мне хотелось об этом знать, но скорее мне доставляло хотя и болезненное, но все-таки удовольствие, что в чем-то, для меня не слишком существенном, он заменял меня, а когда с Майей был я, тогда я замещал его, но, что правда то правда, как раз это заместительство меня возбуждало безмерно.
Казалось, что Майя любила в нас не совершенно разных людей, но одного-единственного, который, однако, не мог целиком воплотиться ни в одном из нас, и поэтому когда она говорила со мной, то в какой-то мере всегда обращалась к нему, а когда говорила с ним, то хотела быть хоть немного со мной, и, таким образом, каждый из нас двоих должен был волей-неволей терпеть в себе другого, играть роль чужого, который, благодаря этой игре, становился знакомым, но ощущение чуждости все же препятствовало достижению желанного совершенства и полноты, ибо Майя, какие бы вызывающие признаки внешней распущенности она ни выказывала, так и оставалась для нас обоих скорей вожделенной мечтой и не могла стать реальной Майей ни для меня, ни для него, ни даже для себя, ибо то, что она искала в нем или во мне, она могла найти только в нас обоих вместе, между тем как искала она своего единственного и, не будучи в силах найти, страдала от этого и подражала в распущенности Сидонии с ее вольной жизнью, а для нас делалась своего рода символом женственности, до которого нам нужно было дорасти в своей мужественности, и откуда нам было знать, что именно этой своей игрой в подмены, уча нас и заставляя друг у друга учиться, она приведет нас к этой мужественности; терпение, всему свое время, словно бы говорила природа, даже если терпение это мы должны были извлекать из страстного нетерпения любви.
И я полагал, что в этой запутанной игре победителем должен стать только и исключительно я, потому что даже если между ними свершилось бы нечто такое, нечто большее, чем, скажем, поцелуй, чего я, конечно, тоже желал, то и в этом случае, сверх всего, у нас с Майей осталась бы еще более глубокая и ни с кем не делимая тайна, наши поиски, в которые Кальман не мог проникнуть ни со своей любовью, ни с чем бы то ни было еще, даже с тем самым, о чем он мне говорил; он ничем, абсолютно ничем не мог нарушить наши особые отношения.
И если бы произошло даже то самое, я и тогда получил бы от Майи нечто, Майя что-то из этого вернула бы мне.
Мы с Кальманом хитроумно удерживали друг друга в горячих объятиях, боясь отпустить другого, и по сравнению с этой ежеминутной крепкой, в моменты ревности казавшейся смертельной хваткой то, что произошло между нами тогда на скале, казалось, в общем-то, пустяком, а если не пустяком, то во всяком случае следствием нашего соперничества.
Но после того, что мы пережили с ним прошлой ночью, я просто не мог больше на него обижаться, что бы он ни сделал, не мог сказать ему, как бывало в подобных случаях: да пошел бы ты на хер, мудила! – а затем, чтобы разрядить обстановку, броситься наутек; я бегал быстрее него, но посылать его все же старался уже на бегу, потому что он, в свою очередь, был ловчее меня и мог в мгновение ока подставить мне подножку.
Но, с другой стороны, я чувствовал, что угрюмость и злость его вообще-то направлены не против меня, с ним просто что-то стряслось, вот и все, и даже если мне была неизвестна причина этой беды, я все же хотел помочь ему; мне сразу подумалось, что, наверное, все это из-за Майи, и я решил, что нам нужно чем-то заняться, чтобы он мог отвлечься.
Я шевельнул пальцем дохлую мышь, отчего жуки тут же замерли, выжидая, что будет, но не разбежались, не желая упускать добычу.
За этими жуками-могильщиками мы с Кальманом наблюдали не впервые.
Кстати, меня, из-за Ливии, тоже подчас безо всяких особых причин охватывало подобное чувство; уныние, апатия, отвращение, такое чувство, как будто сидишь на дне темной осклизлой ямы, и если кто-то в нее заглядывал, то реакцией была ярость, готовность убить, чтобы этот кто-то исчез, пропал пропадом, не был, не существовал на свете.
Мой палец почувствовал мягкое, дряблая тушка сдвинулась с места, глаза мыши встретили смерть открытыми, под торчавшим из обнаженных десен резцом виднелась капелька запекшейся крови.
Я ожидал, что Кальман сейчас зарычит, чтобы я не лез, он терпеть не мог, когда лезут куда не надо.