Книга XII. 1749-1761 — страница 104 из 160

об они от третьего происходили. Таким образом, как совесть своя очищена, так и опасность выговоров избежена была б, хотя б донесенные рассуждения и не приобрели здесь апробации». Панин отвечал Бестужеву жалобами на свои горькие и стесненные обстоятельства: «Не знаю, что начать боюсь сойти с ума. Могу ли я сохранять твердость и противиться упадку духа, когда беспрестанно представляются глазам самые горестные последствия, а домашнее разорение уже грозит потерею чести? Все это происходит при таких обстоятельствах, когда я от всей коллегии вижу над собою ковы, и нет сомнения, что они твердо решились искоренить меня. Клянусь совестью, что счел бы себя счастливым, если б представился случай честною смертию избавить себя от их рук».

Панину было снова предписано содействовать австро-французским переговорам с Швециею об отправлении шведского войска в Померанию для действия против пруссаков. Вследствие этого в июле Панин представил Гепкину, как необходимо для Швеции этою же осенью начать военные действия, следствием которых будет приобретение Прусской Померании, ибо Фридрих II занят с австрийцами, а фельдмаршал Левальд не может помочь Померании, не поставив себя между двух огней — между шведским и русским войском. Гепкин отвечал, что для начатия военных действий Швеция ждет только окончательных известий от венского и версальского дворов относительно субсидий, без которых Швеция не может вести войны. В начале августа Панин донес, что соглашение о начатии шведами войны состоялось, сделано распоряжение согласно с операциями фельдмаршала Апраксина и прусский посланник Сольмс выехал из Стокгольма. По этому поводу канцлер Бестужев писал Панину, зачем тот не доносит о мнениях короля и королевы относительно всех этих событий, тогда как в Петербурге очень желают знать об этом, особенно о королеве, как она относится к перемене политики, к войне против ее брата. «Я советовал бы вам, — писал Бестужев, — как возможно о том разведывая, прямо в ваших реляциях доносить, избегая, однако ж, во всем, сколько возможно, иностранных слов, что здесь некоторые критикуют». Панин отвечал: «У шведского короля не осталось теперь ничего королевского, кроме имени, а в публике и имени величества почти ему не остается. Супруга его точно так же поражена, да и надобно признать, что едва ли кем-нибудь счастие играло больше, чем ею. В продолжение нескольких лет эта государыня выдержала внутреннюю борьбу между интересом своего мужа и наследственными прусскими привязанностями, которые соединились с предубеждением в пользу Франции, внушенным ей графом Тессином и его приятелями. Но только что она отреклась от Франции и прусских интересов и приняла твердое намерение содействовать восстановлению в Швеции старой системы морских держав, как брат ее кинулся в ту же сторону. Это снова возбудило ее нежность к брату, тем более что Фридрих II стал в холодные отношения к Франции, ненависть к которой дошла в ней до высшей степени, потому что благодаря Франции вражда между шведскими вельможами и двором доведена была до крайности; сила и власть сенаторов в народе подкрепляется теперь Франциею; французский посол — друг вельмож и гонитель двора. Описать нельзя грубость, с какою сенаторы ведут себя относительно королевы; довольно сказать, что со времени сейма они не входят в ее комнаты, с того же времени сенаторши — Тессин и Гепкин — перестали ездить ко двору, а прошлою зимой в Сенате уговаривались, чтоб и все другие сенаторши последовали их примеру, так что ко двору ездят только две знатные дамы — графини Бонде и Цедеркрейц. Правда, королева подала к тому повод холодным приемом некоторых из них или, точнее сказать, переменою своего обращения с ними, когда они и мужья их восстали против нее; но можно ли ее за это винить? Нет тех нелепостей, каких бы о ней в публике не разглашали. Короля считают совершенно неспособным, и имени его в делах, кроме формы, нигде не слышно. Вот истинное изображение здешнего двора. Заразиться пристрастием других и, не объясняя побудительных причин, доносить о словах королевы, или вызванных у нее ее непреклонною гордостию, или явно вымышленных ее врагами, — не будет ли это поступком подлым, непростительным для доброго человека, и не повредит ли это чести верного раба, особенно когда король и королева оказывают особенное уважение к ее императорскому величеству и наши дела с другими не мешают, европейские перемены и усилившееся чрез них значение их личных гонителей приписывают единственно собственному несчастью, ярости короля прусского, тонкости французской политики и нетерпеливому желанию венского двора. Кроме того, собственная моя безопасность требует, чтоб, сколько честь и совесть позволяют, мои донесения были согласны или по крайней мере явно не противоречили известиям, которые легко могут доходить, со стороны французского посланника здесь маркиза Давренкура и австрийского графа Гоеса. От первого я не могу ожидать никакого доброго расположения ко мне: доказательством служит письмо его к Дугласу, которое было ко мне переслано от высочайшего двора; смею уверить, что этим письмом он желал только расставить мне сети, которых я тогда счастливо избежал. О графе же Гоесе пусть кто хочет скажет, есть ли в нем хотя одно качество благородного человека, что он не льстец, не лжец и не трус и вместе с тем не преисполнен гордостью, свойственною имперскому графу скаредного воспитания. Он издавна всеми силами искал благоволения французского посла, а теперь так к нему привязался, что если бы венский двор здесь копииста держал, то и тот не мог бы пред ним более раболепствовать, отчего французский посол теперь со всеми нами обходится нестерпимо гордо, так что испанский министр, бывший всегда ревнителем французской системы, принужден был недавно заметить ему, что его диктаторский голос обижает представителей других держав».

В каких сентиментах , по тогдашнему выражению, находился Панин к новой системе, видно из следующего письма его к канцлеру: «Венский двор заразил у нас натуральную нашу общую систему, посадя у нас французского министра; время покажет, сколь долго при нем граф Эстергази фигурировать станет и не будет ли наконец сам у него челобитчиком по делам своего двора. Истинно непонятно венского двора ослепление, как он видеть не может, что упадок Англии под французскою силою ему впредь самому будет тягостнее, нежели потеряние Шлезии. Франция После худого успеха последней попытки разорения германского корпуса устремилась всеми образы атаковать ту верховную силу, которою все ее усиливания в ничто обращалися и без которой ей впредь легче будет раздавить аустрийской дом и присовокупя ему Шлезию, нежели теперь без оной».

Русский министр в Польше находился в таком же затруднительном положении относительно французского министра, тем более что и Гросс, подобно Корфу и Панину, привык к старой антифранцузской политике. Правительство требовало от Гросса чрезвычайно трудного дела: старания о примирении польских вельможеских партий. Французский резидент Дюран поступал проще и легче: он стоял за своих, против Чарторыйских, объявляя, что всякая перемена в острожском деле будет очень неприятна противникам Чарторыйских и что это подаст повод туркам вмешаться в польские дела; князья Чарторыйские с своей стороны никогда не могли примириться с двором, если бы острожское дело не было решено по их желанию. «Из этого можно заключить, — писал Гросс, — в каком затруднении находится король в соглашении этих дел и как могут нравиться мои увещания к уступкам и умеренности».

В это время Гросс был еще потревожен письмами, которые сообщил ему по секрету львовский почтмейстер. Малороссийские эмигранты мазепинцы Нахимовские, Мировичи, Орлики, страдая общею эмигрантскою болезнию, еще мечтали, что для них может когда-нибудь наступить благоприятное время, что Малороссия освободится от ига москалей. Приехав из Крыма в Яссы, Нахимовский писал молодому Орлику, бригадиру французской армии, величая его графом: «Дело нашего отечества начинает поправляться, потому что кошевой с Запорожским Войском тайным образом прислал к крымскому хану нарочного под видом купца, который живет в Крыму уже более двух месяцев, а у нас почти ежедневно бывал в Бакчисарае и клятвенно подтвердил о предприятии Запорожского Войска. Хан уже согласился было на принятие Сечи в Алешки, т.е. в то место, где она и прежде была, но еще окончательного решения не объявил: видно, сообщил об этом деле Порте. Я с паном Мировичем представлял запорожскому посланцу, что русские границы идут до Севска, а не до Ингула и Ингульца. Я внушал ему больше всего, что на Микитином Рогу теперь начали крепостцу починивать на собственной запорожской земле, данной королями польскими, от которых у запорожцев есть жалованные привилегии на вольность и права, которые теперь москаль отнял и самих вас, запорожцев, крепостями окружил и под караулом содержит, построив в Сечи крепость. И многие другие внушения о России мы делали, приводя разные примеры, что она ничьих прав своим вероломством не пощадила». С другой стороны, тревожил прусский резидент в Варшаве Бенуа, который хвастался, что его король имеет верные известия из Петербурга, что русское войско ранее половины июля не начнет своих действий против Пруссии, а до того времени он, король, может быть, принудит австрийцев к миру. Тот же львовский почтмейстер, получивши от Гросса за свои услуги 300 червонных, открыл ему, что Бенуа прислал ему разные прусские декларации, манифесты и тому подобные пьесы для распространения между шляхтою, но он, почтмейстер, все эти пьесы держит у себя и не распространяет.

В мае Дюран по возвращении от гетмана Браницкого из Белостока имел разговор с Гроссом. «Что это значит, — спрашивал Гросс, — что французские приверженцы в Польше до сих пор продолжают интриги при Порте против пропуска русских войск чрез Польшу, тогда как им хорошо известно, что состояние европейских дел совершенно переменило вид и русские войска идут единственно для вспоможения их государю и что эти так называемые французские партизаны одинаково подкрепляются как с французской, так и с прусской стороны и Бенуа величает их истинными сынами отечества?