Экипаж хэйанского аристократа
Кроме одомашнивания и миниатюризации дикой природы стоит отметить еще одно свойство японского взгляда на мир. К тому времени уже было понятно, какие места красивы, а какие — не очень. Самыми же поэтичными и замечательными считались пейзажи, о которых говорилось в стихах древности, когда стихотворцы еще имели желание, энергию и потребность покидать пределы своего дома. И хотя эти пейзажи (в основном горы, где, как считалось, обитали бесчисленные синтоистские божества) располагались далеко от столицы, аристократы очень любили, не покидая ее границ, воспевать их красоты, оставаясь на вполне приличном и безопасном расстоянии. Так что если мы встречаемся в стихотворении хэйанского аристократа с каким-нибудь топонимом — названием горы, реки или острова, то это отнюдь не обязательно означает, что стихотворец на самом деле бывал там. Просто он обладал достаточной начитанностью и доподлинно знал о существовании такого уже не раз воспетого другими поэтами пейзажа, помянуть который лишний раз считалось делом эстетически правильным.
Итак, человек Хэйана неподвижно пребывал в центре искусственного садово-паркового мира, со вниманием наблюдая из своего окна за природными переменами. Немудрено, что пространство, охватываемое в это время взглядом человека Хэйана, решительно сужается. Он даже перестал замечать звезды — столь необходимый компонент поэтического мира всех времен и народов. О звездах не писали стихов, а тогдашние астрономы даже разучились предсказывать время солнечного затмения.
И теперь мир этого человека можно назвать «свертывающимся»: японцы становятся «близоруки» на всю оставшуюся часть истории. Обозреваемый ими тип пространства не развертывается, а сворачивается вместе с их взглядом. Поэтому в их поэзии даже столь любимый японцами ветер ничего вдаль не уносит — он приносит (в основном запахи); взгляд, а вместе с ним и все другие органы чувств, отслеживает не удаление ветра, но его неминуемое приближение.
Вот, например, вполне показательный пример из более близких времен — известное стихотворение знаменитого поэта Исикава Такубоку (1886–1912), дающее представление о том, в каком направлении — вслед за взглядом — пристало двигаться и литературному слову — издалека-далека к автору, но не наоборот:
В восточном море,
На берегу островка,
На белом песке,
Промокши от слез,
С крабом играю.
Несмотря на свою неоспоримую любознательность, средневековые японцы не имели хоть сколько-нибудь точного представления об общих очертаниях архипелага, на котором они обитали. И потому карты того времени не могли служить серьезным подспорьем ни путешественникам, ни мореплавателям. Зато их взгляд был в состоянии фиксировать самые мельчайшие детали, даже травинки и цветы, росшие рядом с домом. Потому и планы дома, земельного владения или окрестности были очень точны.
Поземельный план. VIII в.
Привычка глаза фокусироваться на малом и близком видна не только в способе зрительного освоения природного мира, но и в том, как люди Хэйана видели самих себя.
Для того чтобы было лучше понятно, о чем идет речь, приведу наудачу какой-нибудь пассаж из своего перевода дневника прославленной писательницы Мурасаки-сикибу (автора «Повести о Гэндзи»), в котором до утомительности подробно рассказывается об одеяниях придворных дам, состоявших из многих слоев накидок, надеваемых одна на другую. При этом в запахе и рукаве каждый нижний слой чуть высовывался из-под верхнего. Эстетическая задача «модницы» состояла в том, чтобы эти слои максимально гармонировали друг с другом по цвету. Итак:
«Я заглянула за бамбуковую штору и увидела там нескольких дам. На них были, как то и полагалось, нижние накидки желто-зеленого или же алого цвета с узором по белому полю. Верхние накидки были из темно-алого шелка… В нарядах дам перемешались все оттенки осенних листьев; нижние же одеяния выглядели по обыкновению весьма пестро: густой и бледный шафран, лиловый на голубой подкладке, шафран — на голубой, на иных — в три слоя… На дамах постарше были нижние накидки желто-зеленые или темно-алые с пятислойными обшлагами из узорчатого шелка. От яркости их подолов с изображением морских волн рябило в глазах, а пояса были украшены вышивкой. Нижние одеяния в три или пять слоев были окрашены в цвета хризантемы различных оттенков».
После этого пассажа читателю, может быть, станет понятнее, почему и современные японцы способны различать своим глазом и словом намного больше оттенков цветов, чем европейцы. И потому не случайно, что японские дизайнеры признаны сегодня лучшими в мире.
Хэйанская дама в парадном одеянии
Интересно, что подавляющее большинство названий японских цветов по своему происхождению восходит к названиям растений. Что же до названий, берущих свое имя из царства животных и минералов, то их в Японии, в отличие от Европы, практически нет. А ведь растений в Японии заведомо больше, чем животных и минералов в Европе…
Но еще больше японцы любили цвета смешанные. Чтобы продемонстрировать зрителю или читателю их очарование, они прибегали к различным композиционным ухищрениям. Классическими примерами могу послужить пейзаж, полускрытый туманом, вид, открывающийся через бамбуковую штору, лицо собеседника, расплывающееся от слез, проливаемых автором поэтического дневника.
А у знаменитого писателя XX века Танидзаки Дзюнъитиро есть даже блистательное (в соответствии с японскими критериями красоты я должен был бы, наверное, сказать — «неяркое») эссе, которое называется «Похвала тени». Как это явствует из самого названия произведение посвящено эстетике сумерек, полупрозрачности, тумана.
«В последнее время хрусталь в больших количествах импортировался из Чили, но чилийский хрусталь по сравнению с японским имеет один недостаток: он чересчур прозрачен».
Или о японской пастиле «ёкан»:
«Эта матовая полупрозрачная, словно нефрит, масса, как будто вобравшая внутрь себя солнечные лучи и задержавшая их слабый грезящий свет; эта глубина и сложность сочетания красок — ничего подобного вы не увидите в европейских пирожных».
Или о доме:
«Красота японской гостиной рождается из сочетания светотени, а не из чего-нибудь другого… Наши гостиные устроены так, чтобы солнечные лучи проникали в них с трудом. Не довольствуясь этим, мы еще более удаляем от себя лучи солнца, пристраивая перед гостиными специальные навесы, либо длинные веранды. Отраженный свет из сада мы пропускаем в комнату через бумажные раздвижные рамы, как бы стараясь, чтобы слабый дневной свет только украдкой проникал к нам в комнату»
Теперь становится понятнее историческая привычка японцев к вещам блеклым, неярким, «захватанным» временем.
У японцев, которые любят думать о себе как о людях, во всех отношениях особенных (отчасти это так и есть, но не до такой же степени!), существует даже целая физиологическая теория, «оправдывающая» такой изощренный способ видения. Согласно ей, в силу своего черного окраса зрачок японца обладает способностью к более точной фокусировке, нежели светлое око европейца. Посему японцы якобы и оказываются способны к более тонкому «цветоделению».
Эта теория, правда, не отвечает на простой вопрос о том, почему, скажем, у других монголоидов отсутствует столь богатый колористический словарь и весьма своеобразный цветовой вкус, как и у японцев. Нет, скажу я, дело здесь к одной физиологии, конечно же, не сводится.
Умение японцев называть произрастает из того же корня, что и умение видеть. Ибо для того, чтобы назвать, надо сначала увидеть. Лингвисты давно обратили внимание на то, что и в памятниках классической словесности, и в современной литературе, и в бытовом общении японцы употребляют намного больше слов, чем европейцы. Каждая вещь, любое действие или свойство должны по-японски быть названы своим особенным именем. Получилась очень интересная вещь: заимствовав иероглифическую письменность, японский язык (который по своему грамматическому строению не имеет ничего общего с китайским) вобрал в себя китайскую лексику, но одновременно сохранил и свой собственный словарный запас. То есть произошло как бы удвоение этого словаря и за счет этого — развитие богатейшей синонимии.
При общей любви не только к слову вообще, но и в особенности к слову письменному, такая «привязанность» звука к предмету приводит иногда к курьезам.
Как-то раз я был свидетелем переезда некоего учреждения. Как и у нас, к каждому столу и пишущей машинке была прикреплена металлическая бляха с инвентарным номером. И вдруг объявился бесхозный стул — без оной. В нашей (да, пожалуй, и в любой другой) стране этот стул был бы без лишних слов погружен в кузов. Здесь же произошло следующее. Служитель конторы отрезал ножницами аккуратную полоску бумаги, вывел на ней фломастером «стул» и повесил ее на спинку… Так этот стул и совершал свое путешествие — уже будучи назван по имени.
Впрочем, опрометчиво я назвал этот эпизод курьезным. Ведь японцы восприняли бы как курьез, если стул в такой ситуации не был бы назван стулом…
Да, японцы видели в ближнем пространстве очень много. Отсюда — постоянный «крупный план» их средневековой литературы и обилие в ней детальных описаний: природы, душевных состояний, самых пустяковых действий персонажей. Западная литература в лице Пруста или Джойса пришла к этому только в двадцатом веке.
Оттого и в любом произведении японской литературы с такой назойливостью повторяются грамматические конструкции типа: «он увидел, что…». Словно кто-то обязательно должен присутствовать при том, как герой ходит, вздыхает, сочиняет стихи. Получается, что условием описания чего бы то ни было становится присутствие некоего «соглядатая» — будь то сам автор (если повествование от первого лица) или же какой-нибудь персонаж. Оттого хэйанская литература, уделяющая столь много места изображению любви, как бы чурается «нескромных» сцен. И это происходит не столько по причине стыдливости, сколько потому, что в этот момент никто тебя не видит, а значит, и не может написать об этом.