Книга юности — страница 14 из 34

Спал я допоздна, утомленный ходьбой накануне; когда проснулся и вышел из домика, увидел вчерашнего взлохмаченного пьяницу, направлявшегося к метеорологической станции. Он по лесенке поднялся к будке и записал в тетрадь показания термометров, потом вынул из земли почвенные термометры и тоже записал. Я, стоя на крыльце, ожидал его возвращения, чтобы поблагодарить за гостеприимство и попрощаться.

— Вы уже собрались дальше? — сказал он в ответ. — Подождите, пройдемте со мной.

Он повел меня в свой домик, и там, в первой комнате, на топчане я увидел покойника, накрытого простыней. Покойник был очень длинен, простыни не хватало, и торчали из-под нее голые ноги, связанные над щиколотками старым цветным платком.

— Это кто? — спросил я.

— Сергей Петрович Барышников, вернее — то, что было Сергеем Петровичем, — ответил мой собеседник. — Здешний метеорологический наблюдатель. Впрочем, он в последнее время болел, и я исполнял за него обязанности метнаба. Он умер вчера, за час до вашего прихода к нам.

— Очень жаль, — сказал я некстати.

— Вот он. — Мой собеседник приподнял простыню с лица покойника, я мельком взглянул и отвел глаза. — Теперь понадобится ваша помощь.

— Пожалуйста, только есть ли у вас лопаты? — сказал я, полагая, что речь идет о могиле.

Мой собеседник посмотрел на меня искоса и, как мне показалось, насмешливо. Было что-то неуловимо-странное в этом разговоре у тела Барышникова. Мой собеседник приоткрыл дверь во вторую комнату и жестом пригласил меня пройти.

Эта комната была больше и светлее первой, здесь стоял некрашеный стол, заваленный цветными репродукциями со знаменитых картин, в углу белел грубо сколоченный книжный стеллаж. Но книг было немного, всего на две полки. Я взял одну книгу, раскрыл — Куно Фишер, «История новой западной философии». На самой нижней полке лежала стопка обычных ученических тетрадей.

— Разрешите представиться: Иванов Иван Иванович, — сказал мой собеседник. — По способу жизни — промежуточный человек.

— Это как понимать — промежуточный? — спросил я.

— Объясню потом. Я просил вашей помощи не для рытья могилы, с этим мы бы и сами управились. Но вы говорите по-узбекски, а я не говорю, это обстоятельство и заставляет меня обратиться к вам.

Он говорил закругленными фразами, выделяя голосом точки и запятые, словно читал по книге. А лицо у него было одрябшее, одутловатое, под глазами темнели морщинистые мешки.

— Покойный Сергей Петрович верил в бога, — продолжал он. — Это вас не должно удивлять.

— Я и не удивляюсь.

— Но он не был человеком религиозным. Он был верующим, но не религиозным. Понимаете?

— Не понимаю, — сказал я, подозревая, что у Ивана Ивановича еще гуляет в голове вчерашний хмель.

— Он признавал несомненность бытия божьего и сопричастность человека богу через шестое чувство — совесть. Лично я не верю в то, что у нас шесть чувств, а не пять.

— Так, так, — неопределенно сказал я. — Слушаю.

— Но он верил. И в то же время не признавал истинности ни одной из существующих религий. Он считал Магомета, Христа, Будду просто людьми.

Я решительно не мог понять, чего хочет от меня Иван Иванович и какое мне дело до религиозных убеждений покойного.

— Однако перед смертью он выразил желание, чтобы его похоронили по обряду. Вот именно об этом я и хочу с вами поговорить.

Что он — вполне сумасшедший и принимает меня, мальчишку, за священнослужителя? Разговор чем дальше, тем более становился странным и даже фантастическим.

— Но я-то чем же могу помочь? Я даже ни одной молитвы не знаю, чтобы прочесть над могилой.

— Подождите, дослушайте. Из всего сказанного мною ясно, что ему было все равно, по какому обряду, лишь бы по обряду. Православного священника можно добыть только в Коканде, и еще неизвестно, поедет ли он сюда. Если даже и поедет, то будет здесь не раньше, чем дня через три, а такая стоит жара… Вы понимаете?

Он, шевеля ноздрями, понюхал воздух и таинственно добавил:

— Уже…

Я молчал, вконец сбитый с толку. Иван Иванович продолжал:

— А муллу достать можно. В семи километрах отсюда есть селение с мечетью. Вот и пусть мулла хоронит его по мусульманскому обряду, раз ему обряд безразличен. Вы знаете узбекский язык, вы пойдете в это селение и поговорите с муллой…

Туман начал рассеиваться передо мною: вот к чему, оказывается, клонил Иван Иванович!

Не очень хотелось мне впутываться в эти похороны по мусульманскому обряду, и на пути в мечеть я подумал: «Может быть, пройти селение насквозь, не останавливаясь и не вступая в разговоры с муллой». Правда, на метеорологической станции остался мой заплечный мешок, да уж ладно — пусть пропадает!.. Ну, а как придется потом встретить Ивана Ивановича где-нибудь, что я ему скажу?

И я все-таки пошел к мулле.

Он жил при мечети, в доме с отдельным двориком. Все такие дворики устроены одинаково: посередине хауз, то есть проточный водоем, рядом суфа, то есть глиняное возвышение, застланное паласом, и все это накрыто густой непроницаемой тенью старого с круглой кроной карагача.

Лежа на суфе, мулла вкушал полуденный отдых. Служка в белом халате подвел меня к нему и отошел в сторону. Я поклонился — низко, в пояс, чтобы задобрить муллу, он в ответ небрежно кивнул.

— Что тебе нужно, русский?

Я изложил ему наше дело. Он приподнялся на локте, высокомерие и сонливость исчезли с его лица.

— Значит, этот умерший русский — да введет его аллах в райские сады свои! — познал перед кончиной истинную веру, познал ислам?

— Этого я не знаю, он умер без меня. Но тот русский, на руках которого он умер, прислал меня к вам.

— Значит, мои слова не пропали даром, — сказал мулла. — Благодарю тебя, всемилостивый и всемогущий, что ты дал мне силу убеждения.

— А вам разве приходилось говорить с Барышниковым о вере? — наивно спросил я.

Мулла шепотом сотворил молитву и строго сказал:

— Пока отдохни в чайхане, приходи сюда через два часа.

Когда я вторично пришел к нему, он был уже не один, его окружал десяток чалмоносных стариков, и у некоторых конец чалмы был подвернут, что обозначало их принадлежность к духовному сословию. Мулла заставил меня сызнова повторить все, что я сказал ему наедине, затем движением руки приказал отдалиться. Я отдалился, но не очень и слышал все последующее. Чалмоносный седобородый плут вдохновенно врал старикам — рассказывал, как удалось ему обратить кяфира Барышникова в ислам и каких невероятных усилий потребовало это благочестивое дело. А я-то знал, что никакого обращения в ислам не было, что похороны по мусульманскому обряду выдумал Иван Иванович и только за отсутствием православного священника. Я чувствовал себя невольным соучастником плутовства, творившегося на моих глазах, и не мог остановить его.

Такое откровенное жульничество, такая спекуляция на покойнике! В этом было что-то определенно кощунственное. На метеорологическую станцию за телом Барышникова мулла отправил арбу и двух служек, третьим на арбу устроился я.

Но когда мы приехали, на метеорологическом пункте никого не было: ни Ивана Ивановича, ни одноглазого старика, ни мертвого Барышникова. Из домика прямо под ноги мне выскочил шакал и умчался в кусты. Шакал в домике! — значит, их давно уже нет…

Арбу пришлось отправить обратно, заплатив служкам и вознице пять рублей за беспокойство. Я остался один-одинешенек между рекой и горами.

Куда же они все-таки девались, где похоронили мертвеца? Может быть, мимоездом подвернулась другая арба и они повезли мертвеца в какое-нибудь другое селение, где тоже есть мечеть? Но почему Иван Иванович не оставил записки? Думает вернуться к вечеру? Подождем, увидим…

В комнате Барышникова лежали на столе цветные репродукции, я принялся их рассматривать. Это были очень хорошие репродукции немецкой работы, на некоторых в правом верхнем углу значилась тонкая, без нажима карандашная надпись: «Тетрадь № такой-то». Я перелистал тетради, в них были заметки Барышникова по поводу картин — философские заметки, недоступные мне в ту пору. Беркли, Декарт, Лейбниц, Кант, Гегель, Фихте… Из всех этих имен я слышал только одно — Декарт, да и то по курсу аналитической геометрии, что мы проходили в техникуме. «Должно быть, однофамилец», — подумал я, не подозревая о родственности математики и философии и уже совсем не сближая в своем разуме живопись и философию. А между тем Барышников занимался как раз философским истолкованием картин, что сейчас мне совершенно ясно из одной его тетради, случайно уцелевшей у меня до сих пор. Вот его заметки по поводу «Сикстинской Мадонны»: «Сикст. Мад.» Рафаэля. Современное истолкование: выражает идею материнства, чисто земную, плотскую идею. Поверхностно и вульгарно. Рафаэль не стал бы писать такой картины, эта идея не соответствовала духу его времени.

В центре — фигура Женщины-Матери, по бокам — две коленопреклоненные мужские фигуры[4]. Что значит это коленопреклонение, какой смысл заложил в него художник?

Кант: женщина в мире выражает собою идею прекрасного. Суждение для этого глубокомысленного философа удивительное по своей торопливой поверхностности.

На самом деле женщина выражает собою в мире идею несомненности.

В основании всех классических философских систем лежит сомнение. От Платона и до Гегеля, до Маха и Авенариуса. Сомнение — чисто мужская черта. Мужчине свойственно сомневаться в свидетельстве своих чувств, не верить прямой очевидности. Именно отсюда родился берклианский принцип, солипсизм: достоверно лишь мое собственное существование, все остальное — иллюзия, всего лишь комплекс моих ощущений.

Теоретически мужчина имеет право сомневаться даже в самом главном, в своем ребенке: от него ли в действительности этот ребенок?

Удел мужчины — сомнение всегда и во всем. Отсюда, от постоянной жажды преодолеть это сомнение, вся мудрость и все лжемудрствование философских систем, творцами которых всегда были только мужчины. Да и как с горя не удариться в философию, если ты не убежден в истинности существования всего, что окружает тебя?