Книга юности — страница 9 из 34

Я опоздал со своим признанием.

— Откуда? — недобрым голосом спросил отец, как только я вошел в комнату.

Мать сидела в кресле, в темном углу и молчала, я не видел ее лица.

— Ты остался на второй год, — сказал отец. — Остался и трусливо молчишь. Почему ты не сказал сразу, прямо?.. Да нет, не в этом главное. Почему ты остался?

Я что-то бормотал, обычное в таких случаях: о придирках и несправедливостях учителей.

— Ложь, — сказал отец. — Я сам учитель и знаю эти все отговорки.

Мать молчала по-прежнему, только вздохнула в углу.

— Ну, — продолжал отец. — Так почему же ты остался на второй год? Тебя слишком много заставляли дома работать и у тебя не оставалось времени для занятий?

Эта насмешка зацепила меня.

— Да, не оставалось времени. И вообще я решил еще зимой бросить техникум.

— Чем же ты думал заняться?

Пришлось рассказать о писательстве. Отец сначала не поверил. Из кладовки, из-под старых мешков и рогож я достал свои рукописи, положил на стол. Отец удивился.

— Хорошо, оставь. Иди пока спать.

Я ушел на крышу сарайчика. Сверху я видел освещенное открытое окно и за тюлевой занавеской силуэт отца. Он читал мои рукописи. Подошла мать, между ними начался разговор. Конечно же, обо мне. Я уснул, вернее полууснул, тревожно и чутко. Разбудил меня певучий крик петуха. Окно внизу еще светилось, и в нем за тюлевой занавеской темнел силуэт отца.

Утром он встретил меня серьезный, сдержанный и словно бы немного похудевший. А у матери глаза были красными — она плакала ночью.

— Тебе уже восемнадцать лет, — сказал отец. — У немцев есть хороший обычай: когда немецкий парень достигает твоего возраста и в голове у него возникают разные фантазии, отец отправляет его на год из дому. На все четыре стороны, чтобы этот парень узнал жизнь и попробовал сам себя прокормить.

— Но ведь остался всего один только четвертый курс, — вступилась мать.

Отец мягко поправил ее:

— Не один курс, а два — третий и четвертый. А самое главное в том, что он не хочет возвращаться в техникум. Ты вчера серьезно сказал это?

— Вполне серьезно, — ответил я, желая выглядеть в глазах отца его достойным сыном, солидным человеком, который не меняет раз принятого решения.

— Что касается твоего писательства, я не берусь его оценивать, — продолжал отец. — Я математик, а не преподаватель русской литературы. Но все-таки, мне кажется, что-то есть. Вот, например, ты пишешь: «Дирижабль мчался, неся на своей поверхности лунный луч». Это хорошо, по-моему, — про лунный луч. Но только дирижабль не мчался. Эти воздушные корабли тихоходны. Дирижабль летел, может быть, плыл…

— Это уж не такая большая ошибка — в одном слове, — ревниво сказала мать. — А дальше — описание Элизабет. Очень хорошо описано ее нежное лицо, обрамленное золотыми локонами.

— Не спорю, не спорю, — ответил отец. — Но ведь мы договорились вчера.

— Да, мы договорились, — упавшим голосом сказала мать. Я понял, что придется уйти из дому.

— Немецкий фатер дает сыну в дорогу заплечный мешок, в который уложены два полотенца, бритвенный прибор, две смены белья, запасные куртка, брюки и башмаки, — продолжал отец. — Кроме того, фатер дает сыну денег на первые два месяца. Тебя устраивают эти условия?

— Да, вполне, — сказал я. — Это очень хорошие условия.

На следующий день я ушел с заплечным мешком за спиною, с шестьюдесятью рублями в кармане. Отец на прощание крепко пожал мне руку.

— В куртке зашиты пять рублей, — предупредил он. — Это аварийные деньги, на телеграмму, если заболеешь или что еще приключится. А вообще-то пиши хоть изредка. Ждем тебя через год.

И он ушел в дом, чтобы не мешать матери проститься со мною. Она заплакала, поцеловала меня.

— Главное — будь честным всегда и везде, — сказала она. — Вот возьми, от меня.

Она сунула мне в карман еще денег. Я повернулся и пошел не оглядываясь, чувствуя спиной ее прощальный взгляд.

Уйти из дому, впервые покинуть дом! Невообразимый простор открылся передо мною, грустный, словно бы вечерний простор. Куда идти, где и что искать? Это очень странное чувство, когда можно сесть в любой поезд любого направления, а то и вовсе не садиться в поезд, а идти пешком или ехать на арбе… и все равно…

Я встал в очередь к билетной кассе и взял жесткий билет с плацкартой на Самарканд. Все равно!..

Канибадам

Канибадам в правильном начертании пишется «Кенд-и-Бодам». «Кенд» — это по-русски «город», «Бодам» — «миндаль», в переводе получается: «Город миндаля».

О том, как я пришел в этот поэтический город, пусть расскажут мои стихи, написанные давным-давно. Я никогда не печатал стихов, а здесь представляется такой удобный случай, не упускать же!

До нитки мокрый, увязая в глине,

Я под вечер пришел в Канибадам.

Кончался март. В предгорьях и долине

Уже шумели ливни по садам.

Темнело небо, ночь плыла с востока.

Улегся ветр в горах, погас закат,

Но след его на снеговых высотах

Еще сиял, прозрачно-розоват.

Вокруг просторно было, тихо, пусто…

И призрачен, как те, кого уж нет,

Чуть реял, мглист, невыразимо грустен,

Снегами отраженный полусвет.

Моя тропинка заблудилась где-то

В полях, садах безлюдных и нагих,

Ронявших слезы с тонких черных веток.

О чем, о ком? Я не спросил у них…

Еще без птичьих песен, без фиалки,

Сады внимали шепоту весны,

По-девичьи стыдливы, робки, жалки,

Неизъяснимой свежести полны,

Поднять ресниц заплаканных не смея,

Таким прозрачным кружевом сквозя,

Такой воздушной нежностью синея,

Что вспомнить — больно, и забыть — нельзя…

Все было странно, все не так… Виденья

Бесплотны, невесомы, как во сне,

И даже капель звучное паденье,

Быть может, и оно казалось мне?

Молчали горы, и сады молчали,

И лишь вдали, в туман сырых низин,

В самозабвенной сладостной печали

Молился, плача, старый муэдзин.

О чем он пел, что он просил у бога,

Людских грехов усталый страж и раб?..

Но впереди во тьме уже дорога

Обозначалась поздним скрипом арб,

Из мрака смутно выплыли заборы,

Пахнул в лицо кизячный дым жилья…

Сады окончились… Здесь начинался город

Кенд-и-Бодам, иль Город миндаля…

Стихи эти звучат несколько меланхолически, но именно в таком настроении был я тогда. В Канибадам я пришел после многих бесплодных попыток найти хоть где-нибудь хоть какую-нибудь работу. В те годы — хоть это и покажется очень странным и неправдоподобным теперешнему читателю — в стране была и даже весьма чувствовалась безработица. «Свирепствовала безработица», как говорили тогда. В городах перед окошечками бирж труда терпеливо помногу часов изо дня в день выстаивали безработные. Они делились на две категории: «союзных», то есть членов профсоюза, и «несоюзных». «Союзным» выплачивали из профсоюза пособие, кроме того, при наличии работы они получали направление в первую очередь. А «несоюзные» ничего не получали: ни пособия, ни работы.

Я был «несоюзным», в Самарканде моя очередь на бирже труда значилась под номером 1608, а за последний месяц на работу направили всего девяносто шесть человек, из них «несоюзных» только семнадцать. Я понял, что на биржу труда рассчитывать нечего, надо искать работу самосильно, и не в больших городах, а в селениях, подальше от железной дороги.

Канибадам, районный центр, хотя и числился городом, был на самом деле большим селением. Фабричные и заводские трубы не высились над его плоскими крышами, гудки не оглашали окрестностей бодрым утренним призывом к труду. Канибадам жил садами, ремеслами и торговлей, жил неторопливо, в лад произрастанию садов. Базарную площадь окружала цепь чайхан, был крытый ряд и, кроме того, множество мелких мастерских и лавчонок в примыкающих переулках. Казалось, все население Канибадама занимается только торговлей и перегоняет деньги друг другу по замкнутому кольцу. А мне нечем было торговать, и я оставался вне кольца. Что я буду здесь делать, чем жить?

Денег у меня оставалось четырнадцать рублей с полтиной — копейка в копейку. И еще пять неприкосновенных рублей, зашитых в куртке. Но я уже привык считать их как бы несуществующими.

Первую ночь я провел в чайхане: две лепешки, миска плова, чайник чаю, ночлег пятьдесят пять копеек. Такой размах мне был не по карману, утром я пошел искать жилье не дороже чем за три рубля в месяц. Я проходил мимо резных ореховых калиток, зная, что за ними живут богатые люди, не имеющие нужды в трех рублях от меня, и стучал в простые дощатые калитки. И везде мне отзывались только женские голоса — мужчин не было дома: торговали.

Но «стучите — и отверзется». Одна из калиток открылась, я увидел перед собой человека лет сорока, среднего роста, слегка рыжеватого, с бородкой и усами. Он смотрел на меня хмуро и заспанно. Без всякой надежды на успех я изложил ему свою просьбу. Он подумал, почесал волосатую грудь.

— Ты откуда? — спросил он.

— Из Коканда, — ответил я.

— У тебя есть отец, мать?

— Да, есть.

— А что делает твой отец?

— Он учитель — домулло, — ответил я. — Мы немного поспорили, и я ушел из дому.

— Нельзя спорить с отцом, особенно если он домулло, — наставительно произнес мой собеседник. — Значит, он правильно говорит, если он домулло. А ты взял и ушел. Это нехорошо с твоей стороны, это непочтительно.

Я привожу весь разговор в подробностях, чтобы подчеркнуть свойственное узбекам патриархальное доверие и отвращение ко лжи. «Отец лжи — дьявол», — они это всегда помнили. Я тоже старался не лгать без крайней необходимости, мой собеседник почувствовал своей бесхитростной душой правду в моих словах.