Книга за книгой — страница 15 из 19

в полудрему. «Вот так он, наверно, и умрет», — проносится в голове одного из них. «Придется остаться у предков еще на день», — проносится в голове другого. Но тут входит Герд Лиллиан с лекарствами для отца. И пять минут спустя Бог уже в состоянии повернуть голову. И через десять минут он уже улыбается. А четверть часа спустя уже начинает слегка клацать зубами. А через полчаса он отпускает руки сыновей и жестами подкрепляет свои слова: ВЫ… РУ… БИТЕ… ЭТОТ… ЧЕРТОВ… ТЕЛЕК. МНЕ… СТАЛО… ЛУЧШЕ.

«Ну вот, отправляюсь теперь к червям. А они ведь ни черта не соображают. Они для чего созданы? Чтобы копаться в мясе и перерабатывать его в компост и полную бессмыслицу. Полюбуйся-ка на них, сынок, — говорит Бог и протягивает младшенькому книгу. — Белые они совсем. И рождаются без глаз, и все для того, чтоб не видеть, что они жрут. До чего же противные. И вот я теперь к ним отправляюсь», — говорит Бог и трогает нарост на горле. Который теперь уже похож не на обычный мячик для гольфа. А на мячик для гольфа чуть больше, чем положено по правилам.

Бог вернулся домой с залатанным легким. Ухаживает за ним невестка. Однако Богу не так-то легко угодить. Он хоть и полумертв, но раздражается и злится до бешенства. Сперва он весел. Потом срывается в крик. Потом плачет. Потом сидит с непроницаемым видом, уставившись в одну точку. Потом начинает ощущать, как разрастается опухоль. Потом забывает о ней. Потому что теперь его уже преследуют галлюцинации. Однако в панику он не впадает. Просто будит того, кто за ним ухаживает, и шепчет: «Прогони этого паука». Или: «Что-то не нравятся мне эти пингвины, ну эти, что сидят у меня на груди. Нельзя ли вышвырнуть их в воду?» Да, странные времена настали. И Герд Лиллиан с трудом справляется с порожденными ими заботами. И на нее Бог гневается больше, чем на кого-то еще. В доме большой беспорядок. И нет в доме покоя. И Бог ярится из-за каких-то глупостей. Есть он не хочет. И мебель, что раньше размещалась, как ей и положено, теперь расставлена вокруг его постели из каких-то дурацких практических соображений. Читать он тоже не желает. И Бог приходит в бешенство. Вот-де он тут лежит и гниет. А все вокруг только и знают что спят, в чем он их и обвиняет. И стремится обратно в больницу. Чтобы там умереть. Туда он и возвращается. На «скорой».

Слякотный вторник. Бог, наконец-то, умер. Недели в хосписе, по-видимому, оказалось достаточно. «Так, наверное, было предписано, — говорят сестры, помогающие больным в последние дни их жизни. — Так-то оно и происходит».

Боговы сыновья сидят в подвале дома на Амагере. Прошло три года с момента его ухода. Бог тоже присутствует. Он висит в сменной раме на стене. На небольшом от них расстоянии. И останется с ними еще на пару часов. Он у них и на магнитофоне записан. Один из братьев хлопает в ладоши в такт музыке. Другой готовит ночную трапезу. Подвал, где они обретаются, обставлен заново. Прежде это было просто подвальное помещение. А теперь оно заполнено вещами Бога. На стенах висят картины. Пейзаж Таушера и собственное Богово творение «К вечному преследованию», над которым он работал всю жизнь. Стул, который сломал Трутовик в припадке ярости, тоже находится здесь. На проигрывателе крутится вечнозеленая пластинка Джоан Баэз. Стоит ясная ночь. Лето правит бал. Братья зажигают сигары, а варево в кастрюле булькает и источает запахи, какие ему и положены. Шесть тысяч бульонных кубиков растворяются этой ночью в кипящей воде по рецепту Бога. Младшенький носит домашнюю куртку Бога, точно трофей. Она сохранилась со времен для Бога самых опасных, когда он внезапно мог сделаться нежным и заботливым. Да-да, именно та, с бесчисленными дырками от сигарет. Он здорово смотрится в Боговой домашней куртке. И через пару лет она станет ему совсем впору. И когда ему стукнет сорок пять, может случиться так, что его отвезут в больницу как нарушителя общественного порядка, и в его карточке будет записано, что «истекающий потом мужчина средних лет поступил в приемный покой в два часа ночи», как было записано и в Боговой карточке. Благословенная ночь раскрыла свои крыла над подвалом. В табачном дыму небольшое помещение словно бы увеличивается в размерах. Свет дедовой лампы с кожаным абажуром падает на жуткую негритянскую маску из Бельгийского Конго, ту, что Бог надевал, когда проверял на вшивость сыновних знакомцев. «Ну что, быстренько по шнапсу? Или, может, по арнбиттеру?» — «А то». Сыновья Бога выпивают и пускаются в пляс в задымленном подвале. Поздний ужин шипит и булькает на плите. Они наслаждаются затянувшимся полуночным бдением. И в какой-то момент все четверо вдруг наклоняются, смотрят друг на друга, орут и поворачивают лица в профиль. Уже полощется рассвет, но они не замечают этого в подвальном сумраке. Совсем не замечают. Они лихо отплясывают, помешивают раскаленное варево и жутко гордятся тем, что устроили этот божественный бардак. Через пару часов наступит время возмездия, придет парализующий страх. «Но ведь так и живут люди, Нильс!» — кричит Йенс.

Статьи, эссе

Мария ЦеннстрёмЯ хочу вернуть все ушедшее время!Перевод с шведского Дмитрия Плакса

19 ноября

Читаю бабушкины, дедушкины и мамины письма, написанные во время блокады Ленинграда. Читаю в разных вариантах: переписанные, более отредактированные, менее… Вчера меня охватило волнение, жажда. Что-то есть в этой безмерной любви деда к семье. Мне кажется, я понимаю — это она поддерживает его в борьбе с холодом, голодом, воздушными тревогами, там, в квартире, в осажденном Ленинграде. Весь свой выходной он проводит в поисках мяча, чтобы послать его Инге (моей маленькой тете). Он посылает сахар, сладости; телеграфирует деньги, которые, впрочем, далеко не всегда доходят. Описания большой, в октябре очень холодной, квартиры на Петроградской стороне, где он живет в паре комнат вместе с другими родственниками, пытаясь поддерживать тот же порядок — как тогда, когда вся семья была в сборе. Он часто приносит домой букеты, описывает дом в письмах, рассказывает об овчарке Дельте и кошке Пушке: что они делают, как себя чувствуют (всегда хорошо). Письма и жизнь кажутся полными порядка, смысла, тоски друг по другу — через расстояния. И практических деталей: денег, описаний еды, фантазий на тему того, что они будут есть и пить, когда наконец встретятся. Я хочу жить такой семейной жизнью, полной жизнью, где работа и деньги имеют такой смысл.

Я хотела бы прочитать эти письма маме. Может, она бы вспомнила больше, рассказала еще. Она опять в больнице. В общем, спокойна. Не накрашенная, с маленькими усталыми глазами, она заваливается влево даже когда лежит в постели.

Мне поздно иметь детей. Моя жизнь совсем не такая.

Читаю, как дед пишет о еде, как он жалеет, что до войны не ел кашу, и чувствую голод, необходимость перекусить. «Жалею, что мы так много пропустили до войны, — пишет он, — так многого надменно не замечали». Мы, мы, мы. Это «мы-чувство», принадлежность, единение с кем-то, было у меня с Сашей. У нас должны были быть дети, семья.


22 ноября

Боюсь, что мама при смерти. У нее слабый голос. «Я тебя плохо слышу», — говорю я в трубку. «Я плохо говорю», — отвечает она. Молюсь, чтобы она поправилась. Собралась с силами, чтобы у нас еще было время вдвоем, чтобы я знала, как им воспользоваться. Но как? Я хочу вернуть назад все ушедшее время! Десятилетия, желательно несколько. Хочу повернуть время вспять, на двадцать лет. Поселиться в Петербурге, пройтись по ее следам. Но как? Она же оттуда уехала, относилась к городу сдержанно, без ностальгии, тоски, только иногда — некоторая гордость за балет или «сокровищницу искусств» и за семью, конечно, за деда. Все эти истории о доме, раздражающе манипулятивные, размывающие границы правды. Дед был «аристократичен», почти дворянин, с каждым годом все более и более «почти дворянин». Я больше не слушаю, не люблю этих историй, не верю им. В ее рассказах мой брат всегда был «похож» на деда. Мне легче принять письма, которые она писала в молодости, из эвакуации. Тогда тоже все вращалось вокруг деда: что бы он сказал, сделал, как бы себя повел.

Ночью мне снился Пер, мой брат. Он сейчас в Стокгольме, мы договорились пообедать сегодня, и я нервничаю. Сон был яркий. Мама воспитывала во мне любовь к брату, и я люблю, несмотря на то что часто злюсь на него. Он не справляется с семейной жизнью, почти не зарабатывает денег фотографированием, не получает заказов. Я благодарна ему за то, что он приехал, что навещает маму в больнице, прогуливается с ней по коридору, с ходунками на колесах. Боюсь, что наши отношения закончатся полной враждебностью, когда она умрет. Как у Инги с мамой.


26 ноября

Читаю папины тексты сорок первого — сорок третьего годов. Он писал в антифашистском журнале «Kulturfront». Юношеские, запальчивые статьи, иронизирующие над эстетикой нацистского искусства и правым крылом шведской социал-демократии. Смешной текст об английском пропагандистском фильме «Миссис Минивер» — похоже, невероятно популярном в Швеции времен Второй мировой. Фильм о симпатичной английской семье среднего класса, несмотря на войну сохраняющей хорошее настроение, порядок в саду и чувство юмора. Папа пишет: «Да, добрый, уютный английский юмор триумфально побеждает неимоверно преувеличенные усилия всех этих сверхамбициозных улучшателей мира. Русские прекрасно сражаются под Сталинградом, с чего бы нам терять чувство юмора!»

А вот мамины тексты, написанные в те же годы, во время эвакуации. Ей было шестнадцать. Ее записки — о парнях и девчатах из ее группы; в маленьком городке на Урале, где они живут, их поселили в чем-то вроде актового зала, перегородив его занавеской. Она пишет о флирте, «плохих» учителях (категоричный взгляд подростка — дочери уважаемого ученого), но и о том, как она волнуется — из осажденного Ленинграда, от дедушки нет писем уже четыре месяца. Потому что, как выяснилось поздней, он чуть не умер от недоедания.

Как мне ко всему этому подойти? Мама и папа встретились в пятидесятых, в Москве. Пару дней назад она неожиданно сказала мне: «Я думаю, они послали его в Москву умирать. — Она имела в виду папин тяжелый алкоголизм, а ‘они’ — это шведская компартия. — Думаю, я спасла ему жизнь», — добавила она.