8 декабря
Бабушка, как я ее помню, лежала в кровати, в Ленинграде, и говорила со мной по-французски. Мне было восемнадцать или девятнадцать, и мне было страшно от ее возраста, пышности, телесности там, в кровати, от ее запаха. Нафталин? Ее большое лицо. Ей больше восьмидесяти пяти, но она очень телесна. Маленькая, с большим лицом.
Читаю отрывки из ее ленинградского дневника двадцатого-двадцать первого годов. Ей, думаю, лет двадцать. Она мечтает о любви, влюблена в коллег, хочет замуж. Дневник полон фантазий о любовных свиданиях, о том, какой она будет женой: во-первых, ответственной на работе, во-вторых — игривой дома, «полной озорства, — пишет она, — к чему у меня такой талант». Иногда нападки на саму себя: она плохая, никчемная, просто мусор; длинное юношеское рассуждение о том, что страдание улучшает: «даже волосы мои, — пишет она, — завиваются лучше и становятся красивее с каждой минутой страдания в этом году». Самобичевание мне знакомо по дневнику мамы. («Почему я так глупа, ничего не понимаю, голова не работает?»)
Мамин голос в трубке звучит хрипло, будто она простужена. Это возраст, усталость. Болезнь. Я советую ей больше лежать, отдыхать. Лежать в постели целый день, раз в неделю. Она говорит, что это хорошая идея, но совету не следует.
Когда я читаю папины тексты, мне становится неловко из-за их «старомодности», сейчас «не модно» говорить о Марксе и Ленине, об американском империализме. Вместе с тем, я считаю, что разговор об американском империализме так же актуален, как и всегда.
9 декабря
Читаю папин текст о поездках Нексё в Испанию в начале века. Папа превозносит описания прекапиталистической Севильи, табачниц и т. д. Совсем другая Европа, иной мир. Он кажется таким понятным и простым. И то, что описывает папа, и общество, в котором он жил и работал. Люди читали газеты, все имело понятные границы.
Его энтузиазм, когда он пишет о Нексё. Папа хочет, чтобы все было взаимосвязано, объяснимо; безусловные герои должны существовать, как и возможность говорить о хорошем народе, добром писателе. Я узнаю себя, свой пафос, я могла бы писать подобным образом. Но сегодня это немного стыдно. Другое время.
13 декабря
Моя подруга, гениальная Ирина С., прислала мне научную статью о писательнице Лидии Гинзбург и ее текстах о блокаде Ленинграда. Ирина пишет о том, как голод влияет на работу интеллектуала, пишущего человека. Спрашиваю себя, каким образом голод повлиял на дедушку и бабушку. Болезненная зависимость от еды, переедание, свойственное моей семье, уж точно не стало лучше.
14 декабря
Читаю Лидию Гинзбург. «Записки блокадного человека». Она пишет о голоде. Как весь день вращается вокруг еды. Обед, поход за едой занимает целый день. Мой двоюродный брат задается в своих комментариях к дедушкиным письмам вопросом: что заставляло его писать семье так, будто Ленинград не бомбили, не обстреливали? Сергей, кажется, думает, что дело в некоей внутренней силе, возвышенности, но я больше доверяю Гинзбург — всех занимал голод. Когда идешь… нет, когда бежишь или ползешь — ничего среднего, похоже, не было — в столовую, воздушная тревога воспринимается как препятствие по дороге к еде, милиционеры, направляющие в укрытие, вызывают злость.
Гинзбург описывает беспорядок в комнате. Нет сил перевесить вечером пиджак со стула. Убрать блюдце с окурками. Гора одежды, под которой спишь, тяжелой, удушливой и безнадежной, потому что нужно еще удержать ее на теле, балансируя одной ногой, чтоб вся эта безнадега не сползла с тебя на пол.
Но дед прибирался, как я понимаю, все время. Боролся с хаосом. И писал семье: все тут точно так, как перед вашим отъездом. Мама убирала без любви, когда я была маленькой, обустраивала жилье без любви; я сравниваю с папиной сестрой Эльзе-Мари (которая не знала войны). Сейчас маму радует социальная служба помощи по дому, она рада, что в квартире убрано, вокруг порядок, что она «не живет на мусорке», как она выражается. И бабушкины дневники пятидесятых, которые я читала вчера — о том, как дед выговаривал ей, если в доме было неприбрано, и как она от этого чувствовала себя мелкобуржуазной неряхой.
Возможно, мама унаследовала от деда этот страх перед беспорядком и эту осуждающую манеру.
15 декабря
Что такой человек, как я, может написать о войне? Все, в определенном смысле, вторично. Вместе с тем война ощущается и в Стокгольме, в эти дни, в связи с терактом.
17 декабря
Мне не хватает разговоров с М., как с редактором. Война и мир — сложная тема. Как об этом писать, сегодня, в Швеции? Сидя в относительно спокойном Стокгольме. Утром начала читать «Войну и мир». Лидия Гинзбург пишет, что в осажденном Ленинграде люди читали Толстого, чтобы понять войну. А я читаю, как Гинзбург описывает существование в осажденном городе. Какие чувства вызывали трамваи, вновь пущенные, хоть и нерегулярно. Какое это было наслаждение, масса чувств. Темы разговоров в подъезде во время воздушных тревог. Квартирный вопрос. О чем говорят две женщины у портнихи: тоскуют по легкомысленной жизни, обсуждают легкую лисью ротонду, для женщины, у которой руки не заняты узлами или корзинами. «Война и мир» начинается сценой приема в высшем обществе, где близкая к коридорам власти старая дева (сорокалетняя!) предлагает гостям поговорить о политике, но не слишком вдаваясь. Я думаю о том «салоне», куда меня приглашают раз в год, у Дисы, — он чем-то похож на прием у Анны Павловны Шерер в том смысле, что тут тоже собирается элита: политики, интеллектуалы, дипломаты, многие журналисты, люди при власти. Диса с удовольствием обсуждает с некоторыми, наделенными властью, гостями — министрами, дипломатами — определенные детали тоном «инсайдера». Связи (в том числе родственные!) и дружелюбие очень важны. Важен успех. Думаю, Диса приняла бы отличное мнение и аргументацию (скажем, сомнение в политике правительства) от человека из, в ее глазах, достаточно «хорошей» семьи.
20 декабря
Ночь с мамой в отделении неотложной помощи. Я заглянула к ней вчера, принесла рагу с горохом и нашла ее сидящей у стола. Есть она не могла, не могла поднести ложку ко рту правой рукой, единственной работающей. Я помогла ей, но, пока кормила, поняла, что она чувствует себя намного хуже, что-то случилось.
«Сначала я кормила Пера, потом тебя, а теперь ты кормишь меня», — сказала она. Я ничего не имела против того, чтобы покормить ее, наоборот, но что это, новый инсульт? Она просто пытается сделать вид, что все нормально, потому что не хочет в больницу? Я тоже не хотела, чтобы она снова попала в больницу, но что мне было делать? Ко всему она выглядела еще и слегка растерянной — решила, что мой брат с сыном только что были в Стокгольме и жили у нее.
Она сидит в инвалидном кресле и пробует навести порядок в кухне. Достать банку, чтобы переложить еду; она не может даже поднять стакан, наклоняет его на столе, чтобы попить. Ее руки неуклюжи, как крючья, неподвижны, глухи. От бессилия я позвонила Тумасу. Я не хочу, чтоб ее снова мучили в отделении скорой, но как принять на себя ответственность за решение не ехать туда? Ее лицо все худеет, заостряется. Череп проступает сквозь кожу, особенно на скулах, а глаза западают все глубже. Как две тусклые, черные, повернутые внутрь, точки. Она сидит, откинувшись на спинку кресла, бессильно отталкивается ногой от пола, продвигается на пять сантиметров вперед, просит меня подать стеклянную крышку.
В больнице я укутываю ее в плед, она такая тонкая, маленькая, уже как бы почти мертвая, не занимает места на каталке, острый профиль; поворачивается ко мне с Тумасом, хочет участвовать в разговоре, говорить о литературе, шутить. Санитары кареты скорой помощи бегут с ней на каталке по снегу, бегут, чтобы колеса каталки не застряли в сугробах, она кричит: «Посмотрите вверх! Вверх!». — «Что ты хотела?», — спрашиваю я уже у машины. «Я хотела, чтобы они видели цифры на фасаде, когда построен наш дом», — отвечает она, гордая тем, что дом такой старый.
Я чувствую нежность по отношению к ней, или это только зависимость? Я бы хотела переехать к ней, кормить ее, готовить ей, помогать во всем. Она слаба и беспомощна, но при этом неплохо командует. «Тумас, моя обувь, — приказывает она, когда мы все же собрались ехать. — Джинсы. Каучук (резиновая штука, которую она носит между пальцев ног), на прикроватном столике, это очень важно».
Она требует, чтобы ее одели, хотя понятно, что ее разденут сразу же по приезде, в смотровой. Санитары скорой помощи ждут. «Подождут», — говорит она мне.
Я хочу просто держать ее за руку, поставить все остальное на паузу. После полуночи, когда маму осмотрел доктор и было решено перевести ее в отделение стационара, мы с Тумасом уходим. Всю дорогу от больницы до дома я спрашиваю его, правильно ли я поступила. Может, надо было остаться? Я знаю, возможно, мне пришлось бы сидеть там долгие часы, ожидая, когда ее перевезут в палату. Она лежит, во всяком случае, может вздремнуть. Все равно. Нельзя никого оставлять в приемном отделении.
Дома хаос. Гора нераспечатанной почты. Стираное белье, которое нужно разобрать. Я не успеваю ходить в магазин, посылать счета, чувствую себя беспомощной, опоздавшей везде. Не нахожу нужных бумаг. Вчера за столом мама вспоминала время, когда папа был при смерти. Как она навещала его перед работой, после работы и в обед. Ночевала там несколько ночей в неделю, чтобы делать ему обезболивающие уколы. Зачем ей это было нужно? Просто не было сомнения — должна. Она так воспитана. «Наш развод… — говорит она. — Мы любили друг друга, всегда». Когда она говорит о своей помощи папе, это звучит как подведение итогов. Самое важное из того, что она сделала; где по-настоящему что-то значила. Ей важно это показать. «Между нами всегда была любовь, — говорит она. — Другой любви я не знаю.» Я напоминаю ей катастрофические подробности его визитов к нам; как они ругались в большой комнате, пока он напивался, опорожняя принесенную с собой бутылку спиртного. Какая ужасная атмосфера царила в доме. «Разве? — говорит она. — Я не помню…»