О'кей. В лавку заходило много чудного народа.
Заходил некто, не дающий никому слова сказать;
и некто, угощающий всех витаминами;
и одна особа, убеждающая нас, что парижские книжные магазины гораздо лучше нашего, но в наших условиях и это сойдет;
некто, постоянно назначающий торжественные представления книг и пластинок, а затем отменяющий их в последний момент;
некто, кого вечно все разыскивают, чтобы стребовать долги, а он всем обещает оставить для них деньги в нашей лавке;
некто, обожающий играть на нашем старом пианино марки «Петрофф». Терзая какой-нибудь злосчастный шедевр, он время от времени бросает на нас негодующие взгляды, возмущённый тем, что мы и не думаем прерывать разговор;
некто, беспрерывно нас фотографирующий, уверяя при этом, что когда-нибудь этим фотографиям цены не будет;
один писатель, предпочитающий давать интервью исключительно в нашей лавке и всегда Уводящий куда-то молоденьких журналисток;
некто, остающийся иногда ночевать под столом в подсобке, потому Что далеко живет;
и еще разные другие…
21
Самый примечательный среди них без сомнения, Борис Полянский, один из последних живых сербских сюрреалистов, друг Арагона, Бретона, Тцары и Дали, живой укор своим белградским ровесникам-сюрреалистам, постоянно напоминающий им своим вызывающим поведением, что они, став добропорядочными гражданами, академиками, профессорами университетов и дипломатами, получая высокие пенсии, премии и удостаиваясь упоминания в учебниках, предали бунтарское движение, которому клялись в верности до гроба. Когда старый Полянский в кожаной куртке лётчика и белом свитере заходит в магазин и занимает своё излюбленное место у окна, наша скромная лавка вдруг как бы попадает в историю современной литературы; над тем местом, где он сидит, уже так и видится мраморная доска со словами: «ЗДЕСЬ БЫВАЛ БОРИС ПОЛЯНСКИЙ. ПАМЯТНАЯ ДОСКА УСТАНОВЛЕНА В ЧЕСТЬ СТОЛЕТИЯ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ». Экстравагантный в свои семьдесят с лишним лет, как и в пору расцвета сюрреализма, вечный белградский enfant terrible[12], бисексуальный, циничный, рождённый богатым, он умрет бедняком. Чудовищно образованный. Изысканный и сдержанный в какие-то моменты, сумасбродный временами, чаще всего непредсказуемый. Бывший гражданин мира, не имея теперь денег на путешествия, стоически переносит нищету. Художник до мозга костей, он так никогда и не сумел достичь синтеза своих разнообразных дарований. Он останется фрагментарным, если после него вообще что-либо останется при его неутолимой духовной любознательности и расточительном отношении к таланту. Элегантный. Хитрый. Распутный. Бывший до войны неплохим спортсменом, он до сих пор в январе поднимается вверх по Саве в своем стареньком скифе. Фехтует и ездит верхом. Лет двадцать тому назад он притащил из Чачака в Белград деревянный сельский памятник неизвестному сербскому солдату и установил его при входе в Сербскую академию наук и искусств. По этому поводу написал поэму «Знаки смерти» на французском языке и издал в трех экземплярах. Три года назад в знак протеста сжёг этот фаллосообразный объект перед выставочным павильоном после того, как его не приняли в экспозицию. Порочен. В белградских литературных салонах до сих пор помнят его дерзкое высказывание: «Я был всем, не был только лесбиянкой!» Существенно ли в самом деле то, что он не выпустил собрания своих сочинений? Он совершил гораздо большее, заразив нас своим сумасбродством, абсолютно невероятным образом мыслей и особым взглядом на жизнь и искусство. Кто только не прошел через его дом и его школу! Когда-то в Белграде это была одна из первых станций на пути к славе.
Летом 1957 года я получил через редакцию «Дела» его телеграмму: «Дорогой молодой друг тчк прочитал ваше эссе об Эрихе Шломовиче тчк хотел бы побеседовать с вами тчк жду вас в четверг в пять тчк адрес…»
Я шагал по раскаленным улочкам к его дому, волнуясь и робея перед предстоящим знакомством. Я боялся не оправдать того благоприятного впечатления, которое произвело на него маленькое эссе о картинах Ренуара, Дега и Редона из собрания Шломовича в белградском Народном музее. До сих пор тешу себя мыслью, что это была первая опубликованная у нас статья о странном коллекционере. Полянский, вероятно, хорошо знал Шломовича еще с парижских времён. От бы мог сообщить мне драгоценные сведения и указать путь, по которому должны пойти мои дальнейшие исследования. До этого мне удалось познакомиться с несколькими людьми, которые были откровенны со мной только до определённых границ, а потом замолкали или переводили разговор другую тему. Между мной и моим героем как бы опускался невидимый занавес времени. Когда я пытался вернуться к так и не прояснённой судьбе Шломовича, они отговаривались тем, что ничего не помнят и что вообще всё это было очень давно… Я чувствовал, что они что-то скрывают. Но что — я так и не сумел докопаться. Каждый отсылал меня к другому свидетелю, который якобы был гораздо более близок со Шломовичем. Мне советовали, например, разыскать художника В. Л., в парижской мастерской которого Эрих Шломович провел какое-то время. «Он прекрасный человек! Он вам обо всём расскажет!» Я договорился с художником о встрече за неделю. Он умер за три дня до назначенного свидания. Отличный повод, чтобы напиться вдребезги! Я пришёл на похороны и видел, как последнего человека, знавшего всё о Шломовиче, опускают во влажную рыжую глину. А может, он-то и был тем ключом, с помощью которого я смог бы сложить воедино рассыпанные кусочки волшебной мозаики и добраться до глубоко запрятанной истины? И второй свидетель, один старый искусствовед, умер прежде, чем мне удалось его отыскать. Третий ослеп и оглох и больше никого не принимал. Одной женщине, которая немало знала о семье Шломович, сын не разрешал ничего рассказывать. Некто, когда-то писавший о нём, отсидел несколько лет в тюрьме и тех пор молчит как рыба. Какой-то рок довлел над тайной коллекции Шломовича, к которой я так легкомысленно загорелся интересом, но именно поэтому меня всё больше привлекал этот давно ушедший из жизни человек, словно взывающий ко мне из тьмы, моля рассказать о его жизни и смерти…
Дом Полянских, последний, ещё не проданный хозяином, ничем не выделялся в ряду небольших коттеджей, скрытых в тени августовских садов. Я пришёл на полчаса раньше и, чтобы не получилось, будто придаю чересчур большое значение этому визиту, подождал за углом, дымя сигаретой и ещё раз перебирая в голове весь свой скромный сюрреалистический архив: фильмы Жана Виго, три сюрреалистических манифеста Бретона, картины-машины Франсиса Пикабии и Марселя Дюшана, сцены из «Андалузского пса» Бунюэля и Дали, списки сотрудников на обложке журнала «Невозможное» — точь-в-точь как плохой ученик, с тревогой ждущий вызова к доске.
Он открыл мне дверь совершенно голый, со сморщенным хоботком, меланхолично глядевшим на мои как всегда до блеска начищенные мокасины, и провёл меня в полутёмную гостиную. В широком потертом кресле сидела нагая молодая женщина, изящно скрестив ноги. Оба они были похожи на двух больших белых рыб, занесённых летним приливом в этот душный интерьер. По мере того, как мои глаза привыкали к полутьме, в ней всё яснее вырисовывалось тело молодой женщины — обнаженная натура, разлинованная полосками света, пробивавшегося сквозь жалюзи. Чай был уже на столе. Они ожидали, что я буду точен.
— Мими, моя последняя жена… Она, знаете, ревнует меня к моему прошлому, а я её — к будущему!
Я поклонился. Не позволил себя смутить. Вёл себя как ни в чём не бывало и начал, кажется, обычный разговор о невыносимой жаре и о том, что скоро должен пойти дождь. Женщина встала, разлила чай («Вам с молоком или без?») и мягким волнообразным движением передала мне чашку из хрупкого фарфора. В какое-то мгновение перед самым моим лицом качнулись её полные груди с чёрными сосками, как два беззвучных эротических колокола.
— Чем вас привлёк Шломович? — спросил Полянский.
Я попытался объяснить, что меня интересуют люди, родившиеся здесь, в наших краях, и отправившиеся в дальние странствия, чтобы чего-то добиться и вернуться обратно домой не с пустыми руками… Сказал, что восхищён коллекцией французских мастеров, собранной Шломовичем, что, на мой взгляд, дело даже не столько в ценности самой коллекции, сколько в том, что в Белграде, где-то на задворках Европы, оказались шедевры мировой живописи!
Полянский, спокойно выслушав меня, сказал, что Шломович был обыкновенным обывателем, который, боясь прогадать, собирал только проверенных мастеров.
— На искусство своего времени он плевать хотел. Развитие живописи для него заканчивалось постимпрессионизмом!
Я спросил, что его группа привезла из Города света.
— Безумие! — сказал он и начал объяснять потребность сюрреалистов в непрерывном изменении выразительных средств, стиля, манеры. — Нет более жалкого занятия, чем вечно вскапывать один и тот же огород! — заявил он. Я получил в подарок редчайшее издание его книги «Merde»[13] с надписью: «Педже Лукачу, чтобы вовремя остановиться! Борис Полянский». Он словно предвидел уготованную мне судьбой постоянную перемену круга интересов и занятий. Потом поинтересовался моим мнением о сюрреалистах. Я ответил, что с французами лично не знаком и поэтому мне о них судить трудно, но вот что касается сербских сюрреалистов, мне кажется вполне понятным, почему из всех возможных течений в Париже того времени они выбрали именно сюрреализм. По-моему, сказал я, всё дело в том, что это направление не требует от человека ни особых усилий, ни таланта; вполне достаточно быть нахальным и как можно меньше знать о писательском ремесле. Разве Тристан Тцара не писал стихи, вытаскивая наугад из шляпы бумажки с отдельными словами? Нашей врождённой лени и безалаберности отвечало как раз такое искусство, а вовсе не приближение к совершенству изнурительным многолетним трудом. Ведь согласитесь, сказал я тогда Полянскому, куда легче копаться в подсознании, чем писать рифмованные сонеты, к тому же на чужом языке, что бы там сегодня ни говорили об устарелости сонетной формы!