щую профессию, так как все эти учреждения, где он много лет «руководил, направлял и координировал», ничем между собой не связаны (что общего имеет, например, здравоохранение с футбольными клубами или строительными работами за границей?), как будто ему было абсолютно всё равно, чем заниматься, — работает там, куда назначат, а через некоторое время вдруг всплывает в совсем другом месте и в совершенно иной сфере. Он словно олицетворяет вечную равнодушную административную карусель. И вот из этой распространившейся надо всем и вся тёмной тучи вдруг — внезапный гром, взрыв необъяснимо сильной ненависти, которая наконец показывает, что и он — человек из плоти и крови, и поражает даже видавших виды репортёров (интересно, что они впервые посвящают ему так много места в газетах и времени на телевидении). Или это прорвалось долго копившееся скрытое раздражение, нашло выход озлобление на всё, что связано с людьми моей породы, дала себя знать усталость от долгой изматывающей игры на очки, в которой ни в коем случае не должна слишком выделяться личность игрока — надо присутствовать, оставаясь незаметным, так сказать, серым кардиналом, благодаря терпению и осторожности оставляющим далеко позади куда более одаренных и заслуженных игроков, которые, увы, — были слишком нетерпеливы, подгоняемые чрезмерными амбициями или желанием выделиться (правда, эта многолетняя сдержанность стоила ему нескольких инфарктов, из которых он едва выкарабкался)? А может быть, во всём этом определенную роль сыграла и его личная жизнь, о которой никто ничего не знает, словно она и не существует; как бы то ни было, его гнев громами и молниями какого-то мифического административного бога обрушился на мою голову, как deus ех machina[20]. Я не могу даже ненавидеть его, потому что он, кажется, и не существует иначе, как символ нашего серого времени. Как ненавидеть того, кого ты не знаешь, с кем ни разу не соприкасался, кому ни разу не взглянул в глаза? Как ненавидеть человека, который лишь по чистой случайности вырвал тебя из анонимной массы, как морковку из земли, и показал на твоём теле признаки какой-то опасной болезни, грозящей заразить весь огород? Как ненавидеть кирпич, случайно упавший на голову прохожего (почему всегда этот проклятый кирпич?), или цветочный горшок (почему всегда горшок?), или птичий помёт (почему, черт возьми, помёт?), как ненавидеть болезнь, которая внезапно наваливается на человека, приковывает к постели, высушивает, как щепку (почему обязательно как щепку?)?
Или, может быть, все это плод какой-то случайности, может, на него так повлиял бреющий полет спецсамолёта, доставившего его на то празднество, стремительный, красивый полет маленькой, но мощной машины над жёлтыми пашнями и лесами, над сельскими домиками и скромной крестьянской жизнью; не посещали ли его тогда, как это часто бывает в самолете, мысли о прожитой жизни и беззаветной борьбе за порядок, который беспрерывно нарушали какие-то сомнительные типы, недовольные Бог знает чем и Бог знает почему; в отличие от них на нём лежала ответственность за эту страну, проносящуюся внизу, и за будущее этой мокнущей толпы на митинге, где он держал речь, когда с неба моросил мелкий октябрьский дождь, а они стояли в чистом поле без зонтов, некоторые с непокрытыми головами, другие в мокрых кепках, меховых шапках, фуражках, шляпах, под намокшими провисшими транспарантами, на которых расплывалась красная краска горящих слов; они стояли невозмутимые, как земля, терпеливые, как само время. Он видел изрытые морщинами лица старых воинов, тускло поблескивающие медали и разноцветные орденские планки, палки в узловатых руках инвалидов войны, а ноздри его щекотал кисловатый дымок от костров, где на вертелах под растянутым брезентом поджаривались молодые барашки (потом всегда банкет). Да, он отвечал за них, они пришли на митинг пешком из своих затерянных в горах сел, и он читал уважение в их замутнённых глазах, а где-то там, далеко, в глубине большого грязного, замусоренного города ему виделось отвратительное книжное логово, откуда скалились интеллигентские рыла, для которых нет ничего святого, которые готовы самые серьёзные вещи обратить в анекдот, каламбур или ещё какой, ему непонятный словесный выверт. И сколько бы он ни брал их к ногтю, они всё равно продолжали зубоскалить, даже когда не смели этого делать в открытую, он слышал их внутренний смех и непроизнесённые слова, видел их невидимые непристойные картины и страницы ненаписанных книг, высмеивающих его, книг, пропитанных интеллектуальным гноем, и, возможно, под влиянием чувства, что защищает этот промокший народ от заразы, даже он, известный своей необыкновенной сдержанностью, на мгновение утратил контроль над собой и, дав волю благородному возмущению, неожиданно для самого себя выпалил в конце эту фразу: «Я думаю, что его-то как раз следовало бы посадить в тюрьму!», которую напечатали во всех утренних выпусках газет, но уже в вечерних и всех последующих — выбросили, спохватившись, что как бы товарищ Уча ни был прав, в данном случае он всё же хватил через край, выстрелив из главного калибра по политическому воробью.
40
На третий день моего добровольного домашнего ареста зазвонил телефон:
— Адвокатская контора Петровича! — представился энергичный мужской голос. — Надо бы поговорить…
— О чём?
— O вашем деле.
— Слушаю вас.
— Это не телефонный разговор…
— У меня нет тайн от своего телефона!
— Всё же, если вас интересуют некоторые данные в связи с… Лучше всего вам было бы зайти к нам!
Он продиктовал мне адрес. Что я, собственно, теряю? Через полчаса я был в приёмной, где томились будущие подзащитные, сумрачный, озабоченный народ, явно не в ладах с законом. Не успел я представиться, как секретарша провела меня в кабинет, выразив таким образом особое почтение к серьёзности моего дела. Я почувствовал себя польщённым. Петрович младший, элегантный мужчина лет тридцати, встретил меня в интерьере диккенсовских адвокатских контор. Даже теннисные ракетки висели на стене над настоящим маленьким музеем всевозможных допотопных пишущих машинок: «Ремингтон», «Адлер», «Континенталь», «Универсал»… Поблекший шёлк на стенах, фотографии разных знаменитостей с посвящениями и выражениями глубочайшей признательности и лёгкий запах трубочного табака дополняли атмосферу этого мужского святилища. Разумеется, прежде всего мы осмотрели пишущие машинки, про которые Петрович-младший сообщил мне, что они достались ему от деда, также бывшего адвокатом. Все три поколения их семьи специализировались на политических процессах.
Короче говоря, Петрович-младший случайно узнал в суде, что в столе какого-то очень важного судьи лежит требование прокурора о возбуждении против меня дела!
Я сел и выпил предложенную водку. Она была как нельзя кстати. Дело принимало всё более серьезный оборот. Это уже была не беллетристика, а жизнь, и не чья-нибудь, а моя, все это происходило со мной, страстным читателем книг о чужих несчастьях!
— С вашим делом получилось много шума… — продолжал Петрович-младший. — По чистой случайности вы оказались в эпицентре столкновения различных интересов, и за всем этим уже длительное время внимательно следит международная общественность…
— Какое она к этому имеет отношение?
— Сейчас знаете ли, очень деликатный в политическом смысле момент. Иностранных корреспондентов, которые о нас уже пишут, вы сами, собственно, не интересуете, им надо знать, каким будет дальнейший курс страны. И тут они всякое лыко готовы поставить в строку. Не обижайтесь, но вы — всего лишь случайно подвернувшаяся лакмусовая бумажка, которую погрузили в данный политический раствор и теперь ждут, покраснеет она или посинеет…
— Что это значит? — спросил я. — Меня что, действительно посадят?
— Не знаю, — ответил он, — но этот судья известен своей строгостью. Мне не нравится, что дело передали именно ему…
— Что он может мне пришить?
— Не могу сказать, что он решит, если вообще что-нибудь решит, — сказал Петрович-младший, раскрывая кодекс. — Но насколько я его знаю, он бы мог вам навесить 133 статью. Вражеская пропаганда…
— Вражеская пропаганда? — я налил себе ещё водки.
— «Выпуск и распространение печатных материалов, листовок, рисунков и других материалов, а также устные выступления, призывающие или подталкивающие к свержению власти рабочего класса и трудящихся, к антиконституционному изменению системы социалистического самоуправления…» — быстро читал он. — Ну и так далее, и так далее, «равно как и насаждение заведомо ложных представлений об общественно-политической ситуации карается лишением свободы сроком от одного до десяти лет».
Он озабоченно посмотрел на меня поверх страниц:
— В этом случае, — продолжал он, — мы попытались бы добиться того, чтобы ваши действия были переквалифицированы по статье 218.
— Сколько это?
— До трёх лет! — ответил он и стал быстро читать: — «Распространение лживых слухов с целью вызвать недовольство или волнения в народе, спровоцировать нарушение общественного порядка или помешать осуществлению решений и мер государственных органов и учреждений или же дискредитировать подобные решения и меры в глазах граждан карается лишением свободы сроком до трёх лет…»
— И… Что же делать?
— Ничего, — ответил он. — От вас абсолютно ничего не зависит.
— Это утешает…
— Что поделаешь! В такие ситуации попадают помимо своей воли. Хуже всего приходится тем, кто пытается что-то предпринять, начинает брыкаться, барахтаться… Знаете эту старую притчу о лисе, упавшей в Сану у Шабаца? Не знаете? Когда она попыталась выбраться на берег и ей это не удалось, она перестала бороться с течением, сказав: «Не беда, все равно у меня есть дела в Белграде!»
— Можете вы по крайней мере посоветовать мне, что делать, если он меня вызовет?
— Держаться следует спокойно и рассудительно. Было бы неплохо, если вас сопровождал ваш адвокат…