Книга жизни. Воспоминания и размышления. Материалы к истории моего времени — страница 10 из 34

Глава 33Первые «Письма о старом и новом еврействе» (1897–1898)

Общественное пробуждение после долгого затишья. 1897 год как поворотный момент. Сионизм, национализм и социализм. — Одесские кружки. Возбуждение против Ахад-Гаама за его антигерцлизм. — Мое первое «письмо». Исповедь искателя. Против «рабства в свободе» — «свобода в рабстве». Теория гуманистического национализма: не национальный эгоизм, а национальный индивидуализм. Духовный тип нации как наивысшая ступень развития. — Второе «письмо»: осуждение ассимиляции как теоретической ошибки и морального дефекта; право еврейства на почву Европы; требование «национальных прав» наряду с гражданскими; пример Сократа; утопия, ставшая вскоре реальностью. — Наша Историко-литературная комиссия: Моргулис, Сакер, Абрамович, Ахад-Гаам и я. Импровизация Абрамовича и его бунт против доктрин. Плодотворные прения. Отголоски их в писаниях Ахад-Гаама и моих. Мое объяснение с сионистами в третьем «письме». — Ханукальные студенческие вечера.


1897 год открыл новую эру в еврейской общественной жизни в России. Длившееся около 15 лет общественное затишье сменилось движениями национального и социального характера. С осени во многих городах формировались кружки сионистов на основе базельской программы. Молодой герцлевский сионизм шумел на еврейской улице, в кружках и собраниях. Одновременно возникла организация еврейских социал-демократов Бунд, которая при тогдашнем полицейском режиме должна была действовать нелегально. Среди этих течений пролагала себе путь идеология, постепенно развитая в моих «Письмах о старом и новом еврействе». Давно задуманные «Письма», тезисы которых я раньше излагал в харьковских беседах и в одесском студенческом кружке, начали печататься в ту же знаменательную осень 1897 г. и были закончены в общей своей части в 1902 г. Это пятилетие было для меня периодом созидания национально-гуманистического синтеза, который окончательно определил и мою историческую концепцию, и мое отношение к проблемам современности,

Приехав в сентябре из Швейцарии в Одессу, я застал дома перемену декорации. Из тесной квартирки в доме № 12 по Базарной улице моя семья перебралась в более просторную квартиру в том же дворе, во втором этаже, с балконом. В довольно большом кабинете я расположил свою библиотеку и архив и стал готовиться к возобновлению прерванных работ. На первом плане стояли «Письма о еврействе». Я чувствовал особенную потребность исторически обосновать национальную идею, после того как на Базельском конгрессе она была провозглашена в условной форме (еврейство останется нацией при условии создания центра в Палестине). В Одессе тогда звучали отголоски этого первого всееврейского конгресса. Приехавшие делегаты и гости находились под обаянием волшебника Герцля, все, кроме одного: Ахад-Гаама. Этот трезвый ум не мог поддаться всеобщему упоению новым мессианством. Вернувшись из Базеля, он откровенно заявил в своем журнале «Гашилоах», что он чувствовал себя на конгрессе как «человек в трауре на свадьбе», ибо увидел в герцлизме лишь попытку создать «Юденштадт» путем дипломатии, что может привести к тяжелому разочарованию. Помню, как в вечер «Симхат Тора» собравшиеся в квартире Бен-Ами сионисты нападали на Ахад-Гаама за его еретическую статью, Даже его ученики из ордена «Бне-Моше» не могли удержаться от упреков. Горячим головам было неприятно, что их окатили холодной водой. Ахад-Гаам выслушивал все эти упреки с скрытым волнением (это было видно по тому, как краснело его лицо), но отвечал лаконически, с своим обычным наружным спокойствием, Скоро он дал всем политическим сионистам подробный ответ в своих блестящих статьях в журнале «Гашилоах», где заявил, что сионизм может разрешить не проблему материального «горя евреев», а духовного «горя еврейства». Прислушиваясь ко всем этим спорам, я еще более укрепился в мысли, что необходимо поставить национальную проблему во всей ее широте, вне связи с партийными течениями.

В октябре и ноябре я писал первые две статьи под заглавием «Письма о старом и новом еврействе». В моем вступлении чуткий читатель мог уловить ноту исповеди. Я говорил о необходимости для нашей интеллигенции пересмотреть свои устарелые воззрения. Каждый обязан «с полной искренностью объявить, какие уроки извлек он из прежних ошибок, какие поправки успел внести в свое миросозерцание», а не гордиться «постоянством своих ошибок» и девизом «Semper idem»{309}, заставляющим человека «наружно исповедовать веру, от которой он в душе отрекся». Вместе с тем не следует при обсуждении еврейской проблемы исходить только из внешних обстоятельств данного момента, а из всей совокупности данных еврейской истории. Тут я косвенно отвечал Ахад-Гааму на его давнишнюю полемику со мной в статье «Рабство в свободе». Я писал: «Мы будем внутренно свободны, пока в нас будет жить свободный дух, хотя бы над нами тяготело иго внешнего бесправия. Рабом можно называть того, у кого душа раболепна, а не того, кто под гнетом деспотизма лишен элементарных прав человека». Я тут установил принцип свободы в рабстве, который, впрочем, не мог отрицать и Ахад-Гаам по отношению к сторонникам национально-освободительного движения. Свое первое «письмо» я начал с сравнения между развитием религиозной и национальной идеи: первая отвергается узкими рационалистами, а вторая космополитами потому, что и ту и другую трудно постичь одним только разумом, и еще потому, что в своем развитии обе идеи часто вырождаются, одна в религиозный фанатизм, а другая в «государственный национализм» или шовинизм. А между тем корень обеих идей лежит в психической природе человека и коллектива. Необходимо только делать резкое различие между национальным эгоизмом и национальным индивидуализмом, подобно тому, как мы делаем различие между религиозностью инквизитора и апостола. Дальше особенно выдвигается основной тезис, что чистый национализм есть коллективный индивидуализм и что нация имеет такое же право на свою индивидуальную свободу, как отдельная личность на свою. Тут и находился тот мост, по которому я сам перешел от миллевской доктрины абсолютной свободы личности к доктрине свободы коллектива. Другой основной тезис заключается в том, что в развитии национальности расовый и государственный моменты стоят ниже, чем духовные или культурно-исторические, и что еврейская «духовная нация» достигла этой высшей ступени развития, на которой она могла удержаться даже без щита территории и государства. Когда я через десять лет перерабатывал свои «Письма о еврействе» для издания отдельной книгою, я особенно радикально переделал это первое «письмо» с целью придать ему более научное обоснование (ср. первоначальный текст в «Восходе», 1897 г., кн. 11, и позднейший в отдельной книге, Петербург, 1907).

Второе мое «письмо», появившееся в январской книге «Восхода» 1898 г., вызвало особенно сильный интерес и у противников, и у сторонников. Там трактовалось о «еврействе как духовно-исторической нации среди политических наций» и был поставлен ребром вопрос об ассимиляции. Ассимиляцию я признал и теоретической ошибкой, и моральным дефектом, поскольку она прикрывает дезертирство из осажденного лагеря. Против сионистов и их лозунга «домой» я выдвинул историческое право еврейской диаспоры на европейскую почву, с которой она связана со времени образования европейских государств на развалинах бывшей Римской империи. Впервые был тут употреблен термин «национальные права», которые должны войти в формулу равноправия наравне с гражданскими правами. Но к концу статьи я подумал: какое впечатление должна произвести эта новая формула в России, где евреи лишены элементарных гражданских прав и даже свободы передвижения? И я предупредил этот вопрос со стороны читателей, напомнив им о примере Сократа, который перед своими судьями «дерзко» заявил, что по справедливости он должен быть «приговорен» к пожизненному содержанию в Пританеуме наравне со всеми заслуженными государственными людьми, оказавшими важные услуги отечеству. Тут следовала горячая речь в защиту наших «дерзких требований» с напоминанием, что ведь ныне на скамье подсудимых сидят вместо Сократа его судьи. Был дан лозунг одновременной борьбы за гражданские и национальные права в расчете на конечное торжество правового государства над полицейским. До сих пор не могу забыть, с каким волнением писались эти патетические речи. Тогда мой лозунг считался выдумкой теоретика, а через семь лет Союз для достижения полноправия евреев в России включил мою формулу в свою программу, а в 1919 г. ареопаг европейских держав в Париже признал права всех национальных меньшинств, в том числе и еврейского, и закрепил это признание в международных трактатах...

Усилившееся в обществе идейное брожение побудило некоторых представителей одесской интеллигенции устроить кружок для обмена мнений по современным вопросам. Пять человек сошлись для этой цели на совещание в начале декабря 1897 г.: М. Г. Моргулис, совмещавший в себе старые навыки ассимиляции с смутным национальным настроением; молодой Я. Л. Сакер{310}, сторонник того же идейного синкретизма в более ясной комбинации; Абрамович-Менделе, художественная натура, бунтующая против всякого закрепления мысли в формулах и программах; Ахад-Гаам, строго последовательный в своем направлении «духовного сионизма», и я, только что формулировавший основы «духовного национализма» в первых двух «Письмах о старом и новом еврействе». Все мы согласились, что необходимо нам собираться раз в неделю для обсуждения волнующих теперь общество вопросов и выяснить, возможно ли нам установить план совместной работы. Для легализации кружка мы назвали его Историко-литературной комиссией при Обществе просвещения. Мы действительно думали под фирмою Общества устраивать публичные лекции и издавать популярные книги. После ряда организационных заседаний, мы в январе 1898 г. приступили к «делу», точнее — к словопрениям. Каждую субботу вечером мы собирались в роскошном особняке председателя Общества просвещения, Г. Э. Вайнштейна, на Надеждинской улице. Мы сидели в большом кабинете в мягких креслах и за стаканами чая вели свои беседы. Моргулис был у нас председателем, а Сакер секретарем, который тщательно записывал наши прения. В каждом заседании ставился на обсуждение какой-нибудь вопрос: о национализме вообще и еврейском в частности, о политическом и культурном сионизме, о будущности иудаизма, о нашей современной литературе. При таком маленьком составе комиссии вопросы могли обсуждаться в образцовом порядке и выводы могли быть точно формулированы. Но не все участники стремились к ясности. Ахад-Гаам, я и Сакер всегда строго держались рамок обсуждаемой проблемы, так что пункты расхождения между нами были ясны, но Моргулис и Абрамович вносили некоторый беспорядок в дебаты: первый по свойственной ему туманности мысли в устной и письменной речи, второй вследствие своей страсти к импровизации.

Моргулис сначала как будто соглашался со мной в теории, но боялся практических выводов из нее, в особенности требования национальных прав. Абрамович ни с кем не соглашался, а тут же на месте создавал свои теории, каждый раз новую. Обыкновенно он сидел, подпирая голову рукой и морща высокий лоб, как будто внимательно слушая, а на самом деле следил за ходом своих собственных мыслей, вызванных обсуждаемым вопросом. В своем слове он брал не суть вопроса, а какую-либо его деталь, анализировал ее, углублял и превращал в самостоятельную проблему, не давая ответа по существу. Его импровизации и парадоксы были иногда умны, но из них, конечно, нельзя было делать никаких выводов. Абрамович даже недоумевал, когда от него требовали выводов: зачем выводы? Важен обмен мнений сам по себе, а выводы пусть каждый про себя делает. Это давало ему возможность в разных заседаниях развивать противоположные идеи, а когда его уличали в противоречии, он был недоволен. Бывало, Сакер читает протокол предыдущего заседания и все находят, что их слова более или менее точно записаны, один только Абрамович оспаривает точность: мог ли он помнить импровизацию? Прижатый к стене, он сердито говорил: разве я обязан каждую субботу держаться одного и того же мнения? Он сердился на меня за «педантизм», а я ему говорил: «Соломон Моисеевич, вы подражаете Господу Богу, о котором легенда говорит, что он беспрерывно создает миры и разрушает их; вы создаете миросозерцания и разрушаете их для того, чтобы вновь строить». У Я. Л. Сакера хранилась книга протоколов наших собеседований, и если бы она уцелела после его смерти, потомство имело бы любопытный документ для характеристики эпохи.

Дебаты в нашем маленьком кружке, собиравшемся регулярно до весны 1898 г., были плодотворны для участников: они толкали мысль дальше, изощряли ее, углубляли, Мне и Ахад-Гааму эти беседы давали импульс для дальнейшего развития наших систем в литературе. Отголоски наших устных споров можно было услышать в появившихся одновременно наших статьях: в его статье «Три ступени» («Шалош мадрегот») в журнале «Гашилоах» и в моем третьем «письме» («Духовный национализм и сионизм», «Восход», 1898, кн. 3–4). Ахад-Гаам считал мое требование «национальных прав» в диаспоре справедливым, но неосуществимым при современном строе национального государства, а потому полагал, что и я наконец приду к убеждению, что мы должны бороться за «единственное конкретное национальное право», данное нам историей: право на образование национального большинства или создание духовного центра на нашей исторической родине, в Палестине. На это я отвечал Ахад-Гааму позже, но в первую очередь счел нужным объясниться с политическими сионистами, которые тогда спорили со мною и устно и письменно по поводу предыдущих статей. Между прочим, я там привел свой устный ответ «одному из видных деятелей палестинофильской партии» (подразумевается М. Усышкин), который в шутку спросил меня, не обратился ли я уже в его веру. Ответ гласил: «Мне нет надобности быть палестинофилом для того, чтобы быть евреем». В таком же духе я ответил письменно на длинное послание из Киева от студента М. Лозинского{311}, секретаря д-ра Мандельштама по сионистским делам. Этот одаренный молодой человек, рано похищенный смертью, писал мне от имени кружка политических сионистов и, по-видимому, с ведома Мандельштама. Он выставил против моих тезисов ряд возражений и решительно заявил, что еврейская интеллигенция совершенно отпадет от народа, если она не проникнется идеями сионизма и идеалом «еврейского государства». Я ему ответил (и ответ затем напечатал в третьем «письме»), что поскольку наша шатающаяся интеллигенция ищет опоры в сионизме, мы не вправе ей мешать, ибо «нельзя отнимать палку у того, кто нетвердо стоит на ногах», но по существу этот условный национализм таит в себе много опасностей в будущем: при первом разочаровании в новом политическом мессианстве отпадение от народа будет еще сильнее; нужно выждать, пока нынешние «язычники национальной идеи», не могущие мыслить существование народа без собственного государства, перейдут к ее высшей духовной форме. Мое третье «письмо» дало толчок к новой полемике в печати, частных письмах и устных дебатах. Между прочим, в моем архиве сохранилось длинное письмо, подписанное «Давид Урьевич Гордон»{312} из местечка Хащевато Подольской губернии. Если не ошибаюсь, это был впоследствии прославившийся идеолог партии трудовых сионистов («Гапоэль Гацаир») в Палестине, который раньше был служащим при сахарном заводе барона Гинцбурга в Подолии. В письме Гордон выразил горячее сочувствие к моей доктрине, но убеждал меня соединиться с вождями сионизма для превращения Базельского конгресса сионистов в Общееврейское национальное собрание.

Общественное оживление коснулось и еврейского студенчества в Одессе. Из моего прошлогоднего студенческого кружка большая часть ушла к политическим сионистам, а другие группировались вокруг Ахад-Гаама. Возникла потребность общения «отцов и детей» в интеллигенции. С декабря 1897 г. студенты стали устраивать ежегодно «маккавейские» или ханукальные вечера. В один из вечеров Хануки собирались несколько десятков студентов и слушательниц женских курсов, а нас, писателей и общественных деятелей, приглашали как почетных гостей. Помню теплую атмосферу этих собраний, где старшие любовались радостным возбуждением молодежи, а молодые жадно прислушивались к словам «учителей». Не скажу, чтобы идеал духовного общения двух поколений тут осуществлялся вполне. На деле «учителя» очень мало могли дать молодежи при разноголосице в своей собственной среде, да и молодежь была разношерстная: были сионисты разных толков, националисты, социалисты и безразличные. И тем не менее была налицо видимость объединения. Во время позднего ужина были речи и тосты с обеих сторон. Первым обыкновенно говорил Абрамович, старейший из «старших». Говорил большей частью удачно, то есть образно и остроумно, но в его словах молодежь едва ли могла найти ответ на волнующие ее вопросы. Речь его много выиграла бы, если бы он говорил не по-русски, а по-еврейски, но тогда еще никто из представителей интеллигенции не решился бы публично говорить на «простом идиш», и даже сам творец литературного народного языка считал бы большой дерзостью то, что стало обычным явлением спустя каких-нибудь десять лет. Более содержательно говорил Ахад-Гаам, к словам которого особенно чутко прислушивались. Я говорил в своем духе, не выходя из пределов «ханукальной» речи. Бен-Ами по-своему громил ту интеллигенцию, перед которою говорил. Иногда, если не ошибаюсь, бывал у нас и Лилиенблюм. Моргулис и Сакер бывали, но редко говорили. Веселый А. Л. Левинский{313}, писавший тогда фельетон в «Гашилоах», произносил фельетонную речь, которая всех смешила; он приглашал всех присутствующих, без различия возраста и пола, доказать свою любовь к еврейской нации особым вниманием к стоявшим на столе бутылкам палестинских вин фирмы «Кармель», представителем которой он был. Из других гостей ханукальных вечеринок помню тихого Равницкого и шумливого А. Э. Любарского{314}, энергичного М. Я. Дизенгофа{315} (нынешнего мэра Тель-Авива) и поселившихся тогда в Одессе Бялика, Друянова{316}, раввина Черновица{317}. Из студентов помню впоследствии выдвинувшихся в общественной деятельности Шейнкина, д-ра Ландесмана{318}, С. Б. Шапиро{319}. Был среди них и свой «анфан террибль», юный студент Коля Тэпер{320}, который тогда был пламенным политическим сионистом с социалистической окраской. Он был большой говорун во всех кружках молодежи. На одной из наших ханукальных вечеринок он вызвал целый скандал. Он произнес боевую речь с повторяющимся призывом: «Мы, сыны Маккавеев!», призывал к завоеванию Палестины, к борьбе с религиозным мессианством во имя политического и договорился до бар-кохбаской фразы: «Мы не нуждаемся в помощи Бога Израилева». Этим он возмутил многих гостей, в особенности «дедушку» Абрамовича. Поднялся скандал, кончившийся тем, что Тэпера удалили из собрания. Позже этот юнец проделал необыкновенную карьеру: он был последовательно социалистом, революционером, террористом, анархистом в разных странах Европы и Америки, а после большевистской революции очутился опять в России, где блуждал между большевизмом и христианским сектантством. Везде он проявлял свой бурный темперамент и несомненно выдающиеся дарования. Его жизнеописание могло бы дать материал для интереснейшего социального романа.

Глава 34Общественное и личное (1898)

Творческая работа не обеспечивает материально. Необходимость подсобной «полезности». Составление школьного «Учебника еврейской истории». Лавирование между требованиями науки, педагогики и цензуры. — Мой очерк философии еврейской истории в немецком переводе; Израиль Фридлендер, мой брат по духу. Подземные толчки революционного движения. — Летний отдых в Полесье, на берегу Днепра. Жизнь на лоне природы, отрешенность от умственности и общественности, опрощение, физический труд. Сон в летнюю ночь. Пафос природы как дополнение к пафосу историзма. Зарождение эмоционального пантеизма. — Возвращение в Одессу и тоска разлуки с природой. Новая попытка пересмотра «Истории хасидизма»; новые вводные главы.


Среди нараставшей общественной волны мне все труднее становилось уходить под сень науки и жить уединенно, как прежде. Уже мои «Письма» вводили меня в круг идейной борьбы. С другой стороны, спокойной научной работе мешало старое горе: материальная необеспеченность. Надежда на доходы от издания популярной «Еврейской истории» не оправдалась: при всем успехе книги, сбыт ее дал мне возможность лишь кое-как прожить в годы составления ее, но не отдаться самостоятельной научной работе в следующие годы. Научная же работа, разумеется, не могла обеспечить меня даже прожиточным минимумом, а наоборот, требовала, чтобы я был обеспечен из другого источника. А писать по заказу для заработка я не мог. Мне предлагали писать ежемесячно пару статей по еврейскому вопросу для либеральной газеты «Одесские новости» и сулили приличный гонорар, но я отклонил выгодное предложение, не желая спуститься до уровня газетного сотрудника. В то время я строго различал между литературою и прессою — да простят мне мои друзья-журналисты этот старый предрассудок!.. Но тут вспомнил я дружеский совет, который давно дал мне Абрамович: «Напишите школьный учебник еврейской истории, и вы обеспечите себе возможность спокойно жить и заниматься научными исследованиями». Такой учебник был действительно нужен, так как в школах еврейская история преподавалась тогда по очень плохим руководствам, приспособленным к казенной программе преподавания «Закона Божия». Это могло оправдать меня перед собственной совестью, укорявшей меня за отступление от научного плана. Другим оправданием было то соображение, что стоит потратить некоторое время на такую «полезность» для того, чтобы получить потом возможность отдаваться любимой работе. Ведь если учебник будет ежегодно перепечатываться, он может обеспечить автору хотя бы половину его прожиточного минимума. И вот я решил приступить к составлению учебника, главным образом для учеников учебных заведений, а также для самообразования.

Тут представились немалые трудности с самого начала, при составлении древней, библейской истории. Надо было согласовать противоречивые требования науки, педагогики и цензуры. Наука требовала, чтобы и «священная история» была изложена в свете новейших исследований; педагогика не допускала разрушения поэтических библейских легенд, имеющих и художественное и воспитательное значение, а цензура просто грозила репрессиями за всякие вольности. Пришлось сделать уступку педагогическим и цензурным требованиям. Первая часть, которую я назвал «Древнейшей историей«, начиналась — увы! — с «сотворения мира», с вводным замечанием, что «священные книги евреев так описывают состояние мира и людей от возникновения жизни на земле». Более мелким шрифтом печатались «исторические выводы» из легендарных частей Библии, и тут же незаметно допускалась некоторая доза «науки». Все же изложение в целом было выдержано в духе светского прагматизма, в отличие от библейского религиозного прагматизма. В предисловии к книге я даже осмелился напомнить, что библейская история «является для евреев не только религиозною, но и национальною историей». Я полагал, что цензура пропустит книгу, где еретический прагматизм скрыт под оболочкою священных преданий. И действительно, когда я представил одесскому цензору первые, наиболее «опасные» главы рукописи, он меня успокоил заявлением, что они не попадут в духовную цензуру, а будут просмотрены в обычном порядке. Так была дозволена цензурою вся книжка, которая писалась зимою и весною 1898 г. с большим усердием, но без большого увлечения.

В марте я получил из Берлина только что напечатанный там немецкий перевод моего этюда «Что такое еврейская история»[27]. Пятью годами раньше я похоронил этот этюд в книгах «Восхода», а теперь он вышел отдельной книжкой в прекрасном переводе, сделанном молодым ученым, тогда только кончавшим Берлинский университет, Израилем Фридлендером{321}. Я хочу тут отметить эту личность незнакомого друга, который впервые ввел меня в западноевропейскую литературу. Еще будучи студентом университета и Раввинской семинарии в Берлине, Фридлендер стал переписываться со мною по поводу моих работ в «Восходе» (он был родом из Варшавы и читал свободно по-русски). Письма его свидетельствовали о зрелости мысли и о большой чуткости к проблемам истории и современности. В 1897 г. Фридлендер мне сообщил, что перевел на немецкий язык мой этюд «Что такое еврейская история», читал перевод в кружках товарищей и убедился, что моя идеология производит впечатление на молодежь, а потому просит меня разрешить ему напечатать перевод. Я разрешил, и вот теперь передо мною лежала хорошо изданная книжка, снабженная очень лестным вступлением переводчика. Он характеризовал мой метод разработки истории и сочувственно цитировал из моих «Исторических сообщений» упомянутые выше горячие тирады против мертвой цеховой учености. Моя «лирика истории», очевидно, нашла отклик в душе молодого ориенталиста и теолога, который был втянут в национальное движение. Он тогда находился между двумя магнитами: Герцлем и Ахад-Гаамом. Когда появились мои первые «Письма о еврействе», он принялся за перевод их на немецкий язык и писал мне, что для западных евреев моя теория «духовной нации» более приемлема, чем идеология сионизма, даже духовного. Но мое третье «письмо», направленное против сионизма, заставило Фридлендера вести со мною длинный письменный спор. По-видимому, партийные соображения помешали ему тогда, в разгар герцлизма, опубликовать перевод моих первых двух «писем», который был напечатан лишь через несколько лет. Он сообщал мне о моральном успехе моего исторического этюда, присылал отзывы немецких газет и журналов и, между прочим, передал мне личный привет от Морица Лацаруса{322}, который одобрительно отозвался о моем историческом синтезе, Вскоре я получил от Лацаруса подарок: только что вышедший том его «Этики иудаизма». Мне хотелось видеть в этом внимании старого вождя ассимилянтов поворот в его воззрениях; я тщательно искал и нашел кой-какие признаки национальной идеологии в его «Этике».

На моем дальнейшем жизненном пути я имел частые сношения с Фридлендером, но не личные, а только литературные и письменные. Двадцать лет переписывался со мною сначала берлинский студент, потом нью-йоркский профессор, переводчик моих книг на немецкий и потом на английский язык, и ни разу мы не встречались. Я только знал, что у меня есть где-то младший брат по духу, следящий за всем, что я печатаю, и откликающийся на это в письмах. А когда наконец настала возможность свидания после двадцатилетней литературной дружбы, Россия была в огне гражданской войны, и мой благородный друг попал в этот пожар и погиб. Мне еще придется рассказать о моих сношениях с Фридлендером и его страшном конце.

Между тем как на поверхности общественной жизни шумели волны национального движения, снизу слышались подземные толчки революционного движения, которое возродилось в это время в России и охватило значительную часть еврейской молодежи. То было время формирования первых кадров Бунда и организации двух российских партий: социал-демократической и социал-революционной, куда массами вступали и еврейские революционеры. Агенты политической полиции стали хватать еще неопытных гимназистов, гимназисток, студенток и курсисток, вся вина которых заключалась обыкновенно в хранении или раздаче «нелегальной» литературы. Произведен был ряд арестов и в наименее революционной Одессе. Политические обыски и аресты были тогда еще новинкою в еврейской среде, и поэтому они наводили страх на все население. Однажды я получил из тюрьмы письмо от заключенной гимназистки, дочери моего знакомого из Гомеля Соломона Цейтлина (того самого, с которым я некогда сидел под арестом в Петербурге по вине авантюриста Александрова). Она просила прислать ей книги для чтения в одиночной камере. Выяснилось, что девушка была арестована в Екатеринославе, где училась в гимназии, и вместе с ней был арестован ее квартирохозяин, еврейский врач. Еще кое-кто из рядов близкой к нам молодежи был выхвачен охранкой. Тогда мы спрашивали себя: может ли эта муравьиная работа подкопать крепость царизма и стоит ли ради недостижимой в настоящем цели приносить в жертву наших детей, политических младенцев? Скоро мы, однако, заметили, что замороженная Россия времен Александра III начинает оттаивать под влиянием подземных толчков. Это медленное таяние ледяного покрова длилось еще семь лет и привело к «политической весне» 1905 г.

В июне 1898 г. я закончил все работы по изданию первой части «Учебника еврейской истории». Настала очередь летнего отдыха. Не перенося одесского зноя, я мечтал о прохладных лесах моей северной родины. Такой уголок уже ждал меня. Мой друг Маркус Каган, живший теперь в Полесье, в усадьбе с лесопильнею близ города Речица, пригласил меня на лето погостить в его доме, и я охотно принял приглашение. Я выехал с своим десятилетним сыном Яшей из Одессы через Киев, и утром 2 июля мы уже были в Гомеле. Тут встречал меня на вокзале Цейтлин, чтобы узнать о судьбе арестованной дочери, о которой моя жена заботилась в Одессе. Около четырех часов дня мы приехали на речицкий вокзал и сели в коляску, которая везла нас в усадьбу Кагана.

Мы ехали по широкой «Екатерининской дороге», проложенной через лес в царствование Екатерины II и окаймленной с обеих сторон столетними березами, а затем по извилистой тропинке между спелыми колосьями ржаного поля. В этот момент выглянуло солнце, скрывавшееся перед тем за дождевыми тучами, озарило желтые верхушки колосьев и белые стволы берез. Дивная картина. Какая-то теплая волна прилила к сердцу, стало вдруг спокойно и радостно, словно в объятия матери упал вернувшийся блудный сын. Мы приближались к высокому берегу Днепра. Уже виднелись на берегу крыши лесопильного завода и окружающих его зданий, внизу широкая полоса реки под железнодорожным мостом, а параллельно поднимался могучий сосновый лес. Наша коляска въехала в большой двор, наполненный бревнами и штабелями распиленных досок с приятным запахом смолы, и подкатила к деревянному дому, где жила семья Кагана. Хозяина и хозяйки в этот момент не оказалось дома, и нас встретила веселая гурьба детей с своей учительницей Верою Г. Она была ученицей зубоврачебной школы в Варшаве и здесь проводила летние каникулы, «на кондиции». Милая девушка напоила нас чаем. Мы разговорились. Кругом резвились дети, которыми судьба одарила моего друга в изобилии. Скоро вернулись хозяева. Пошли разговоры серьезные, литературные, но потом они сменились дачной болтовней, к которой так располагала обстановка. С этого момента началось мое горячо желанное «возвращение к природе».

Два месяца провел я в этом лесном уголке, и никогда еще не имел такого абсолютного отдыха, не был так далек от всякой умственности и общественности, как в этот короткий промежуток. Мой друг часто отлучался по делам, и я был один с лесом, полем, рекою, с доброю, патриархально гостеприимной хозяйкой Шифре-Басей, с детьми и их учительницей, а кругом видел только простых рабочих, «полещуков». Каждый день ходил я в сосновый лес, который поднимался высокою стеною за примыкавшим к нашему двору ржаным полем. На меже поля и леса, где кончалась светлая тропинка между колосьями, начиналась темная лесная тропа, и вход в нее имел вид пасти огромного зеленого зверя. Я входил в эту пасть леса, как входят в полумрак святого храма, и шел среди колоннады сосен до крутого спуска к лугу, за которым сверкала под солнцем гладь реки. Вместе с культом природы возродился и мой идеал гармонии умственного и физического труда, для чего тут оказалась подходящая обстановка. Я работал в столярной мастерской при лесопильне, строил садовую скамейку, делал деревянную шкатулку для письменных принадлежностей. От большого усердия при обработке дерева я себе наделал много мозолей на руках, и Каган подтрунивал надо мною, говоря, что производство мозолей идет у меня успешнее, чем постройка садовой скамьи. Но я гордился своими «мозолистыми руками».

В те дни, когда «с природой одною я жизнью дышал», я замечал, что общественные дела волнуют меня гораздо меньше, события воспринимаются спокойнее, без обычной нервности. В то лето гремело дело Дрейфуса — Золя{323}, и все жадно набрасывались на ежедневно приходившую почту с газетами. Много шуму было еще вокруг второго конгресса сионистов в Базеле и фолькконференции в Варшаве. Даже до моего порога достигал прибой общественной волны: из Одессы мне пересылали письма и газетные статьи по поводу моих «Писем о еврействе», в кружках спорили о «дубновизме». А я воспринимал все это как что-то далекое.

Особую романтическую окраску придало всей этой обстановке присутствие учительницы Веры, одной из тех тихих добрых девушек, которых Петрарки всех времен превращают в «небесных Лаур». Она читала мне вслух «Новь» Тургенева и другие произведения, памятные с ранней юности, а я ей декламировал поэму «Деутшланд» Гейне, и мы громко хохотали над его гениальным остроумием. Дивно хороши были наши прогулки по лесу, вдоль него по полевой меже, ведущей к вокзалу, или по ведущей в город широкой дороге между рядами старых берез. Тихо лилась бесконечная беседа, сливаясь с ароматными струями воздуха. По вечерам велись общие беседы на обширной веранде, и Маркус Каган иногда пел нам народные песни. Памятна мне одна песня, которую только он один мог хорошо исполнить. Это старинная молитва деревенского еврея на смешанном русско-польско-еврейском языке, обращенная к библейским предкам, мольба о помощи и о возвращении в Святую Землю:

Аврогомуню, дедушек ты наш! Яковуню, батька ты наш!

                                       Мойжешуню, пастушек ты наш!

Чему же бы не просите нему же бы не молите пана Бога за нас?

Чтоб нашу хатку выстроити, нашу землю выкупити, в нашу землю отводити,

Леарцену нас, леарцену нас (б пашу землю нас возвратить)?..

— Ах ты, сынек, сынек, сынек, не печаль же свое сердце!

Матка бендзе выкупиона, хатка бендзе выстройона...

Бондзь же мондри, чекай коньцу, внеймар лфонов широ хадошо:

Галлелуиа! [28]

Каган пел это нарочито надорванным старческим голосом, с такой экспрессией, что трудно было удержаться и от слез, и от смеха, вызванных контрастом между трогательным содержанием молитвы и ее курьезной формой, между плаксивой мелодией вначале и веселым заключительным аккордом.

Помню вечер Тише-беав, когда я с Каганом и его семьей поехали в город для участия в синагогальном трауре. Я сидел в синагоге наравне со всеми на полу, читал «Эйха» и мою любимую элегию «Белел зе ивкаюн» («В эту ночь плачут и рыдают дети мои>>). На другое утро мы устроили для детей траурную церемонию дома: я читал им некоторые трогательные «кинот» в переводе, с историческими объяснениями, а затем мы спели с Каганом заключительную элегию «Эли Цион», которая по музыкальному ритму кажется мне лучшим произведением элегической литературы… А в поздний вечер того же дня я сидел на построенной мною скамье в саду на высоком берегу Днепра, смотрел на загадочный лик луны, плывшей над рекою, и в душе вставало что-то новое, далекое от впечатлений траурного дня. Я чувствовал, что пафос природы становится рядом с пафосом истории...

Что случилось со мною в эту чарующую лунную ночь над Днепром? Нечто вроде того, что с рыцарем в пушкинской строфе:

Он имел одно виденье, непостижное уму,

И глубоко впечатленье в сердце врезалось ему...

Было ли это естественным восстанием против чрезмерного интеллектуализма? Или нечто более сложное: бунт подавленного индивидуализма против растущего увлечения общественными проблемами? На меня, конечно, не могла повлиять прошлогодняя проповедь ницшеанца Зайчика о «сознательном эгоизме», но некоторый сдвиг в душе в сторону выравнения и гармонизации жизни все же совершился. Совершилось и нечто большее, что повлияло на мое миросозерцание. Во мне отныне все более усиливается культ природы, пантеизм особого рода, который я назвал бы «эмоциональным». В нем я нашел примирение между двумя противоположными началами: горячим историзмом и холодным космизмом. То бессознательно-религиозное, что дает нам созерцание природы, в сочетании с сознательно-научным создает основу для более гармонического миросозерцания. Культ природы находит свое наилучшее выражение в лирической поэзии. Что такое чистая лирика, как не пение псалмов перед лицом Природы, молитва, обращенная к Целому, коего я составляю часть? Если из псалма 104 вынуть обращение к Творцу природы, останется обожествленная природа, но отнюдь не в языческом, а в духовном смысле. Отсюда мое увлечение лирической поэзией, особенно лирикой Виктора Гюго, в которой преобладает религиозно-пантеистический элемент («Contemplations» и др.).

Конечно, не один только «сон в летнюю ночь» навеял на меня все эти мысли. Было еще много летних ночей и лучезарных дней с дивными видениями в том тихом уголке Полесья, где я на два месяца совершенно стряхнул с себя пыль городской культуры. Я это отметил потому, что с тех пор усилился во мне тот комплекс Природы и Истории, пантеизма и историзма, который дал мне душевную опору на дальнейшем пути, среди усилившихся социальных бурь.

Когда я в конце августа 1898 г. расстался с моим лесным приютом и очутился в шумном кругу гомельских сионистов, возвращавшихся с Базельского конгресса (среди них особенно шумел восторженный доктор Г. Я. Брук{324}), я как бы спросонья спрашивал себя: к чему весь этот шум? Вернувшись в Одессу, я ходил по ее улицам как выходец из иного мира, вращался среди друзей и знакомых, нося в душе тоску разлуки с летним видением. Кругом кипели партийные споры, и нужно было продолжать «Письма о еврействе», которые тогда волновали многих, развивать дальше свою систему. Но в этот момент не лежало у меня сердце к публицистике, и чтобы заглушить тоску, я прибег к сильному средству: взялся за переработку «Истории хасидизма» для издания в форме книги. Я надеялся на излечение по методу «симилиа симилибус»: вытолкнуть тоску по любимой природе моим любимейшим трудом. Мой гомельский приятель С. Цейтлин, узнав о моем намерении, достал для меня заем в 500 рублей, чтобы покрыть первые типографские расходы. Я принялся за работу. За два месяца я успел радикально переделать только обширное введение, прибавив к нему главу под названием: «Социальная и духовная жизнь евреев в Польше XVIII века» (она была напечатана в «Восходе», 1899, кн. 1–2). Я там охарактеризовал хасидизм как учение, от которого «становится темнее в голове и светлее в сердце» (по гейневскому стиху из другой области), и чувствовал, что сам как будто нахожусь в таком «хасидском» состоянии. Я записывал тогда: «В идеале жизни не могу теперь отделять Мышление от Природы... Мой идеал — жить на лоне природы и делать ту работу, в которой вижу смысл жизни».

Но мне не суждено было достичь этой гармонии. Пришлось также оторваться от любимой работы. От возобновленного творческого труда пришлось опять перейти к «полезности». Мой учебник еврейской истории, который должен был в будущем обеспечить мне возможность спокойной научной работы, требовал внимания к себе. В октябре 1898 г. получилось из Петербурга извещение Министерства народного просвещения, что ученый комитет при министерстве постановил «допустить» первую часть моего учебника для употребления в еврейских и общих учебных заведениях. Предстояло оживление сбыта книги, но вместе с тем надо было торопиться с составлением второй части ее, выпуска которой требовали педагоги. За этой прозаической работой застало меня начало 1899 г.

Глава 35В борьбе идейных течений (1899)

Отклики идеологической борьбы в нашей Историко-литературной комиссии. Перевод «Этики иудаизма» Лацаруса. Юбилей Ахад-Гаама. — 4-е «письмо» о еврействе: этика национализма. Полемика с Нордау и Лилиенблюмом; объяснение с Ахад-Гаамом. Девизы трех течений: нация прошедшего, нация будущего и нация настоящего. — Второе лето в Полесье. «Из хроники Мстиславской общины». — Перемены в русско-еврейской журналистике: новая редакция «Восхода», новый еженедельник «Будущность». Эволюция С. О. Грузенберга от ассимиляции до национализма. — Моя статья «О смене направлений в русско-еврейской журналистике» и чтение ее в одесском собрании; несостоявшаяся дискуссия. Раскол в Историко-литературной комиссии. — Дискуссионные вечера, приведшие к розни вместо объединения. — Атака со стороны ассимиляторов и политических сионистов. Сионистские памфлеты: литературные курьезы.


Борьба идей в обществе усиливалась по мере того, как все большие круги втягивались в сионистское движение. На еврейской улице стоял шум от сионистских кружков, конференций и конгрессов, а в литературе шли споры о политическом и духовном сионизме, об ассимиляции и духовном национализме (о социализме не позволяла говорить цензура, а нелегальная литература Бунда была еще в зародыше). Продолжались беседы и в нашей одесской Историко-литературной комиссии при Обществе просвещения, но они уже потеряли интерес для участников, которые убедились, что друг друга не переубедят и что каждый останется при своем мнении. Отходя от теоретических споров, мы обсуждали планы практической культурной работы: публичных чтений, издания книг по разным отраслям еврейского знания. В ту пору мы стали готовить русский перевод «Этики иудаизма» Лацаруса, которая была одобрена всеми членами комиссии; один только Абрамович говорил, что он едва одолел первую главу абстрактно изложенной книги и что у него от чтения ее лоб трещал. Мы в заседаниях читали в рукописи ряд глав русского перевода, сделанного Я. Сакером, и я опасался, что большинство читателей присоединится к мнению Абрамовича, ибо перевод был еще более тяжел, чем оригинал. Книга вышла позже под редакцией Моргулиса и Сакера, без участия прочих членов комиссии, которая к тому времени уже распалась.

Но в данный момент мы еще уживались мирно. Однажды (февраль 1899) мы дружно чествовали Ахад-Гаама в собрании, устроенном его друзьями по случаю десятилетия его литературной деятельности. Юбиляр сидел очень смущенный приветственными речами, и я в своем приветствии выразил ему сочувствие как «жертве публичного чествования». Он, однако, чувствовал, что его чествуют искренно не только друзья, но и противники; даже Моргулис и Сакер выдвинули его заслуги. Кто бы мог подумать, что через два года мы будем стоять друг против друга «вооруженными лагерями» в большом «культуркампфе»?..

Весною 1899 г., после годового перерыва в «Письмах о старом и новом еврействе», я почувствовал потребность вновь откликнуться на современную идейную борьбу. Главный толчок дала мне Дрейфусиада, породившая во Франции отвратительный «национализм» милитаристов и реакционеров. Торжество таких националистов в парламенте передовой республики Европы бросало тень на самую идею национализма. И я почувствовал, что наибольшая опасность и смысле этической оценки национальной идеи грозит тому направлению, которое развито в моих «Письмах», ибо оно не прикрывалось ни теорией «еврейского государства», ни знаменем Сиона вообще. Поэтому я решил посвятить четвертое «письмо» вопросу об «этике национализма» («Восход», кн. 5—6). Тут я провел параллель между религиозной и национальной идеей: религия была скомпрометирована в глазах прогрессивного общества после того, как она стала орудием в руках фанатиков церкви, инквизиторов и клерикалов, а национальная идея ныне компрометируется сторонниками государственного национализма и шовинизма. В своем же чистом виде и религиозный, и национальный принцип не имеют ничего общего с этими искажениями их сущности. Нельзя ставить на одну доску реформатора Гуса, сожженного за свою веру, и Торквемаду{325}, который жег других за их перу. Нельзя смешивать наступательный и оборонительный индивидуализм, национальный эгоизм и национальный индивидуализм, высшим выражением которого является идея «духовной нации». Формулу христианского гуманиста Владимира Соловьева{326}: «Люби все народности как свою собственную» я видоизменил так: уважай национальную личность всякого человека как свою собственную. Во второй половине «письма» я дал этическую оценку других направлений в еврействе. Я отметил сервилизм ассимиляторов, сделав исключение только для идеалистов ассимиляции вроде Риссера {327}, Гейгера{328} и Лацаруса.

Главное острие моей критики было направлено против тех крайностей сионистской идеологии, до которых договорился в своих речах тогдашний властитель дум молодежи Макс Нордау{329}. Известный возглас Нордау: «Еврейство будет сионистично, или его не будет!» противоречил моему вышеприведенному афоризму: «Я не должен быть сионистом для того, чтобы быть евреем». Но больше всего возмутил меня тогда ответ Нордау одному националисту, который в журнале «Гашилоах» поставил ему такой вопрос: вы внушаете еврейской молодежи убеждение, что вне Сиона наш народ обречен на гибель, но этим вы ведь сами толкаете ее на путь отречения от народа после неудачи сионистской утопии, между тем как здоровое ядро восточного еврейства вовсе не думает о национальном самоубийстве и хочет бороться за свое национальное существование даже при тяжких условиях диаспоры. На это Нордау ответил резким письмом, в котором клеймил позором такую «рабскую» психологию людей, готовых по латинскому афоризму «ради самой жизни терять смысл жизни». В полное недоумение повергла меня заключительная фраза письма Нордау: что свободный человек должен «чувствовать отвращение к трусам (несионистам), которые цепляются за жизнь, лишенную чести и идеала», между тем как другие народы «дорожат своей жизнью только ради ее духовного и морального содержания». Выходило, что еврейская «духовная нация» должна брать урок духовности и моральности у политических наций, у которых есть высший смысл жизни. Я ответил новому пророку с необычайной страстностью и напомнил ему строфу Байрона в «Еврейских мелодиях»: «Будь я сердцем коварен, как ты говорил, от Сиона вдали я б теперь не бродил: мне лишь было отречься от веры отцов, чтоб стряхнуть с себя сразу проклятье веков», Тут я снова коснулся проблемы «свободы в рабстве», противопоставленной и сервилизму ассимиляторов, и «внутренней ассимиляции» политических сионистов или «условных националистов», как я их называл.

В этом же «письме» мне пришлось полемизировать с отцом палестинофильства Лилиенблюмом, который резко критиковал мою доктрину в особой брошюре о противниках сионизма. Он меня укорял, что я и гораздо большей степени утопист, чем сторонники «еврейского государства», ибо может ли быть большая утопия, чем «надежда на то, что рассеянным повсюду евреям будет дано право на свободное внутреннее развитие в смысле национальной самобытности». Мне не стоило большого труда разбить доводы Лилиенблюма, а позже их разбила сама жизнь. Более мягко формулировал я свои разногласия с Ахад-Гаамом. В данном фазисе наш спор сводился к следующему: я проповедовал борьбу за «национальные права» в диаспоре, а он меня убеждал, что единственное национальное право, на которое евреи могут претендовать, есть право образовать национальный центр на своей исторической родине. И спор между нами шел о том, что более достижимо. Свое отношение к различным течениям в еврействе я резюмировал в краткой формуле: ассимиляторы видят в еврействе только нацию прошедшего, политические сионисты только нацию будущего, а духовные националисты сверх того и нацию настоящего.

Близилось лето 1899 г. Мой друг М. Г. Каган снова пригласил меня в Полесье на летний отдых, на сей раз со всей семьей. Во дворе своей усадьбы он выстроил небольшой домик, который на лето он предоставил в наше распоряжение. Измученный одесской жарой и еще не оправившись от тяжелого гриппа, я почувствовал «целительную силу природы», как только очутился среди родных лесов. Какие горячие молитвы звучали в душе на просторе полей, среди колоннады лесного храма, на высоком берегу Днепра! Я соблюдал весь ритуал культа природы, которому Присягнул в верности минувшим летом в этих же «святых местах». Тут я слабее реагировал на доносившийся издалека общественный шум, на газетные новости, на споры вокруг моего нового «письма». Все лето прошло в «организованном безделии», которое восстановило мои физические силы. В те каникулы я написал только одну вещь: «Из хроники Мстиславской общины» («Восход», кн. 9), документированное описание «еврейского бунта» 1814 г., с которым у меня были связаны слышанные в детстве предания.

Однако надолго укрываться от общественного движения, хотя бы а глубине хвойного леса, было трудно. Из Петербурга доходили вести о переменах в русско-еврейской журналистике. «Восход» перестал быть монополистом в этой области, и в самой его редакции произошли перемены. Прежний редактор-издатель А. Е. Ландау был болен и в последние годы проводил большую часть времени за границей. В редакции его заменял д-р С, О. Грузенберг, редактировавший недельную «Хронику Восхода». Ассимилятора Ландау смущали новые течения в еврейской общественности: сионизм, национальное движение вообще. Ведь в его собственной крепости автор «Писем о еврействе» вел подкоп под ее основы, и редакции пришлось в примечании ко второму «письму» отмежеваться от направления своего многолетнего сотрудника. Старое знамя ассимиляции держал еще соредактор Грузенберг. В 1896–1898 гг. он вел со мною обширную полемическую переписку, которую я опубликовал позже в извлечениях («Еврейская старина», 1914, с. 385–411). На мои советы позаботиться о реформе программы «Восхода» он отвечал с точки зрения закоренелого западника, что «еврейская история (как национальная) прекратилась с Бар-Кохбой, а далее идет история иудейства» (его выражение в одном письме). Когда появились мои первые «Письма», Грузенберг принял на свой счет мое замечание во вступлении о тех, которые гордятся «постоянством своих заблуждений» и девизом «семпер идем»; он сильно полемизировал со мной в письмах, отчаянно защищая старые позиции, но наконец ему пришлось сдать их, Весною 1899 г. я получил одновременно от Грузенберга и Л. М. Брайсона письма с извещением — первого о его уходе из редакции «Восхода», а второго о переходе журнала в другие руки. Оказалось, что Ландау продал свое право на издание кружку молодых сотрудников, среди которых были Брамсон, А. И. Браудо{330}, Ю. Д. Бруцкус, С. М. Гинзбург{331} и др. Новая редакция обещала реформировать журнал и просила меня об усиленном сотрудничестве. Грузенберг с горечью писал, что его обошли при составлении редакционной коллегии и что ему пришлось уйти. Летом, когда я был на даче, пришло от него торжественное извещение, что ему удалось получить от министерства разрешение на издание нового еженедельника «Будущность»{332}, где ближайшее участие будут принимать Фруг, д-р Л. Каценельсон{333}, известный адвокат Оскар Грузенберг{334} (брат издателя). С. О. Грузенберг и Фруг просили меня поддержать своим сотрудничеством их новое предприятие, причем мой недавний эпистолярный оппонент заявил, что «в общем мы проводим вашу программу духовного национализма, только без ее ярлыка»[29]. Это слишком быстрое превращение Савла в Павла внушало мне некоторые сомнения, но я не мог отказать старым товарищам и обещал дать статью на тему дня: «О смене направлений в русско-еврейской журналистике» за сорок лет ее существования, от одесского «Рассвета» до нынешнего времени.

В октябре 1899 г. я писал эту статью с большим увлечением: ведь я сам был одним из строителей русско-еврейской литературы и играл некоторую роль в преемственности ее направлений. Я анализировал все направления в нашей периодической печати за сорок лет не только на русском, но и на еврейском языке. Я проследил тот путь, по которому идеалы «просвещения» и «равноправия» шли от элементарности к возрастающей сложности, пока они наконец завершились в гуманитарно-национальном синтезе. Была дана откровенная характеристика эволюции «Восхода»: указаны его заслуги как боевого органа в борьбе за право, как «последней цитадели, где укрепились зелоты нашего прогресса», но отмечен и факт, что в последние годы в этом журнале «под покровом общего направления перекрещивались разные идейные течения, вызванные неизбежным процессом дифференциации». Нелегко было только что ушедшим редакторам, Ландау и Грузенбергу, выслушивать от меня такие слова: «Знамя умеренной ассимиляции, развевавшееся на редакционных статьях, было уже истрепано... Оно развевалось на позиции, покинутой бойцами, а рядом с ним поднимался новый стяг, знаменующий поворот в сторону прогрессивно-национального направления». Я выразил надежду, что в обновленном «Восходе» наконец установится «духовно-национальное направление, чуждое партийных крайностей».

Эти места в моей статье очень огорчили Грузенберга как бывшего соредактора «Восхода» и как нынешнего редактора «Будущности», которая по соображениям конкуренции претендовала на монополию национального органа. Он и секретарь редакции Фруг убеждали меня в письмах согласиться на исключение неприятных для них строк, но я отказал, объявив, что в споре двух изданий останусь совершенно нейтральным и буду ценить их только по их идейному направлению. Моя статья была напечатана целиком в первых нумерах «Будущности», появившихся в конце 1899 г., и должна была служить как бы прогнозом для дальнейшего развития нашей журналистики, в частности «Будущности». Новый еженедельник, однако, не оправдал возлагавшихся на него надежд. В своей публицистике он колебался между различными течениями, а в литературной части был бесцветен, так как кроме Фруга там не было выдающихся сотрудников, да и Фруг скоро ушел из редакции. Грузенбергу пришлось позже предоставить свой орган в распоряжение сионистов, своих бывших противников, но и это не спасло журнал от медленного угасания. Он не мог конкурировать с «Восходом», где работала большая группа демократов, националистов и частью сионистов, располагавших лучшими литературными силами в обоих изданиях, еженедельном и ежемесячном.

Еще до напечатания моей статьи в «Будущности» я, по предложению нашей Историко-литературной комиссии при Обществе просвещения, прочел ее в большом собрании в виде публичной лекции. В обширном зале новой квартиры Г. Э. Вайнштейна на Приморском бульваре, рядом с домом генерал-губернатора, собралось много публики из одесского бомонда и интеллигенции. Я читал с большим подъемом и, видимо, произвел впечатление и на сторонников, и на противников. Чем-то вроде исповеди поколения прозвучали слова об искании путей в литературе после катастрофы 1881 г., когда массы были охвачены идеей «перемещения центра» в Палестину или Америку: «Но оставались еще многие в рядах нашей интеллигенции, которые не могли с легким сердцем бросить тонущий корабль и еще долго оставались в нем, надеясь спасти его от крушения. Они еще долго боролись за прежние идеалы, выкрикивали прежние лозунги под шум бушевавшей кругом стихии, но в этих лозунгах звучали порою новые ноты... Еврейская национальная идея, родившаяся на мостовой разгромленной улицы, была очищена и взращена п этих сосредоточенных умах, которые вынесли одну из самых жестоких бурь, когда-либо свирепствовавших в нашей тревожной исторической жижи». Ко мне доносились сочувственные вздохи из некоторых рядов слушателей, но также ропот из других рядов. По окончании чтения начались волнения. Оскорбленные в своих лучших чувствах ассимиляторы потребовали от председателя Моргулиса, чтобы он открыл дебаты, но Моргулис и другие члены комитета воспротивились этому, опасаясь неприятностей со стороны полиции, которая допустила чтение только для членов Общества просвещения, между тем как тут было больше посторонней публики и студентов. Особенно волновался, требуя дискуссии, И. М. Бикерман{335}, тогда еще бородатый студент, вышедший из низов подольского мещанства, но считавший для себя долгом чести помогать ассимилированным верхам в борьбе за «приобщение к русской культуре». Сионисты готовились дать отпор, и предвиделись сильные схватки. Это еще более укрепило комитет в решении не допускать дискуссии, которую желал и сам лектор. Моргулис объявил, что за поздним временем дебаты откладываются на другой вечер.

Когда вслед за тем обсуждали инцидент в нашей Историко-литературной комиссии, наши разногласия выступили особенно выпукло. Моргулис и Сакер были на стороне антинациональной оппозиции, Ахад-Гаам отсутствовал (он тогда уехал в Палестину но поручению одесского Палестинского комитета), а Абрамович сердился на меня и на оппозицию за то, что мы выносим на улицу наши внутренние споры, в которых он по своему обыкновению не видел ничего, кроме идеологических упражнений. Он говорил о себе: я не ассимилятор и не националист, а просто еврей («глат а ид»); и все доводы мои, что в такую эпоху общественной дифференциации необходимо стать на ту либо на другую сторону, не могли сдвинуть его с этой нейтральной позиции. В это время мои споры с ним часто доходили до резкостей.

Ввиду пробудившегося в обществе интереса к нашим спорам, Моргулис и Сакер предложили устраивать дискуссионные вечера в частных квартирах. Я согласился, но Абрамович отказался от участия в публичных прениях не только по упомянутым мотивам, но и ввиду своего официального положения заведующего еврейским училищем. В конце 1899 г. я выступал в двух дискуссионных собраниях. «В первом столкнулся с туманными теориями Моргулиса, а во втором с антинациональными доводами» — так записано в моем дневнике под 31 декабря. Помнится особенно резкое выступление Бикермана, который договаривал то, что стеснялись сказать его покровители из высшего общества. Он развивал идею откровенной русификации, «русского народничества» и с возмущением цитировал из моей лекции о журналистике следующую фразу: «Было время, когда еврейский юноша и еврейская девушка, никогда деревни не видавшие, проливали слезы над строфами Некрасова о тяжкой доле русского крестьянина, не замечая гораздо худших страданий своего брата, живущего впроголодь, унижаемого и гонимого еврейского труженика, рабочего, ремесленника, мелкого торговца». Мой оппонент, который тогда сам находился в элементарной стадии русского народничества, был оскорблен в своих патриотических чувствах и разразился филиппикой против сионистов, националистов и всех обособляющихся от русской- культуры. Через пару лет Бикерман повторил все эти доводы в нашумевшей статье против сионизма в «Русском богатстве», где немало досталось и автору «Писем о старом и новом еврействе». Репутация крикуна в собраниях и в литературе уже тогда прочно установилась за этим даровитым, но несдержанным человеком, который позже докатился до лагеря правых русских патриотов, исповедующих юдофобию как догму веры.

При таких условиях из попыток «объединения интеллигенции» ничего не могло выйти. Все эти дискуссии показали мне, как глубоко еще коренятся в обществе ассимиляционные тенденции. Это побудило меня вскоре примкнуть к организации национальных групп, объединившихся для борьбы с ассимиляторами, к так называемому Комитету национализации, о чем расскажу дальше.

Отражая с одной стороны атаки ассимиляторов, я должен был с другой выдерживать атаки политических сионистов, получивших тогда гегемонию на еврейской улице. После моего генерального сражения с Нордау и другими вождями партии в упомянутом 4-м «письме» я считал излишним продолжать полемику. Исключение я сделал для одной курьезной книжки, о которой упомяну здесь только ради ее анекдотического содержания. Мой бывший квартирохозяин в Петербурге М. Александров, авантюра которого в 1880 г. стоила жильцам нескольких дней тюремного заключения, после многих приключений появился в Одессе и тут примазался к сионистам. Он напечатал безграмотную книжку под заглавием «Патриотизм антисионистов», где подверг «разбору» мои первые «Письма о еврействе» и доказывал возможность переместить в Палестину в короткое время всех русских евреев. Эту книжку счел нужным распространять сионистский «агитационный центр» для ослабления «опасного» влияния моих статей. Я не стал бы отвечать на такую «нелитературную критику», как я ее назвал, если бы автор не заполнил ее массою извращенных цитат из моих «Писем». В полном неведении литературных обычаев Александров излагал мои мнения своими словами, большей частью с нарушением правил грамматики и стилистики, и эти свои фразы включал в кавычки как подлинные выражения критикуемого автора. Я поэтому счел нужным поместить в «Восходе») (1899, кн. 12) заметку, где были сопоставлены мои тезисы и фальшивые цитаты из них. Припертый к стене авантюрист ответил позже грубым памфлетом, где старался доказать вредность не только моей публицистики, но и моих исторических трудов («Серьезный вопрос». Одесса, 1902).

Из направленных против моих «Писем» памфлетов помню еще одну хотя более грамотную, но крайне бестолковую книжку некоего д-ра Д. Гордона («Медвежья услуга». Белгород, 1900), которого можно было причислить к разряду истерических сионистов, ибо возражения его состояли сплошь из истерических выкриков. Между прочим, он назвал мою критику взглядов Пинскера «богохульством», ибо пинскеровскую «Автоэмансипацию» «нельзя критиковать: ее надо только изучать и комментировать». На все эти больные выходки я, разумеется, не откликался. Должен, однако, отметить, что большинство моих оппонентов, статьи которых появлялись в периодических изданиях, принадлежали к литературному лагерю и в своей полемике соблюдали литературные приличия.

Глава 36Между русско-еврейской и общееврейской историей (1900)

Снова от публицистики к истории. — Историко-этнографическая комиссия в Петербурге и первый том «Регест»; исповедь молодой интеллигенции. — Моя широко задуманная, но лишь частично выполненная серия очерков по истории еврейской культуры в Польше: «Внутренняя жизнь евреев в Польше и Литве в XVI веке». — Второй фазис работ по общееврейской истории: «Всеобщая история евреев». Библейская критика и научные открытия. Попытка внести их контрабандой в «священную историю». Цензурная стратегия. Мечты и работа в одесском парке. — Третье лето в Полесье: труд и городское настроение. Лесные беседы с Ахад-Гаамоы. Нарушенный обет свидания с Шалом-Алейхемом. Моя 15-летняя поэтесса и «тайный зов природы». — Осень в Одессе: издательские заботы, нужда. Усиленная иммиграция экстернов и заботы о них. — Наш тесный кружок вокруг Абрамовича, Единственные стихи Ахад-Гаама, Выпуск 1-го полутома «Всеобщей истории евреев».


К концу «публицистического» 1894 г. я почувствовал новую тягу к исторической работе. Собирание материалов для истории русских евреев шло непрерывно, множились мои заметки в регистрационном томе «Хронологии», а времени для разработки накопленного материала не было. В это время я получил из Петербурга от Историко-этнографической комиссии только что изданный ею первый том «Рсгест и надписей», плод многолетней работы, сделанной по плану, предложенному мною петербургской группе Бермана и Винавера еще в 1891 г. (В. Л. Берман тем временем умер от туберкулеза в Каире и 1896 г.). В своем сопроводительном письме (15 декабря 1899) руководитель комиссии Винавер писал мне: «С особенно отрадным чувством посылаю Вам I том наших „Регест“: это была ведь Ваша мечта. Перечитываю опять Вашу брошюру („Об изучении истории“, 1891) и радуюсь, что нам удалось хоть что-нибудь сделать». Оказалось, что сделано не «что-нибудь», а нечто весьма крупное и смысле подготовительной работы: собраны и расположены в хронологическом порядке извлечения из касающихся евреев актов, надписей и летописей, разбросанных в сотнях старых и новых русских книг, большею частью специальных и редких. Большой первый том заключал свыше тысячи регест, доведенных до середины XVII в., и готовились еще новые тома с обильными документами. Над этим работала группа молодой петербургской интеллигенции под руководством Винавера, Л. А. Сева{336}, М. Г. Сыркина{337} и А. Г. Горнфельда{338}, известного критика в журнале «Русское богатство». Среди названных в книге членов комиссии я нашел еще ряд имен, выдвинувшихся в еврейской литературе и политической жизни: Л. М. Брамсон, Ю. Д. Бруцкус, археолог С. М. Гольдштейн{339}, М. Л. Тривус (Шми){340}, И. Тувим{341}, библиограф С. Винер. С умилением читал я исповедь молодых составителей сборника «Регест» в предисловии к нему о том, как повлияла на них многолетняя собирательная работа: «Из всех этих источников хлынули на нас факты, картины, идеи — новый богатый мир родной старины раскрылся перед нашими глазами. Чтение сухих документов, ознакомление с самыми повседневными явлениями возымели на нас то же действие, что для Антея прикосновение к матери-земле. Прошедшее сплелось с настоящим, в старом мы увидели новое, в новом старое, и жизнь во всей ее яркости, многообразии и жестокой непосредственности охватила нас со всех сторон. Мы ушли по горло во все ее мелочи и изгибы, но вышли оттуда мы, перед тем еще хмурые и вялые, крепкими, ясными. Мы обрели ту устойчивость, которая придает жизни неисчерпаемую ценность. Снова заговорил разум, снова зацвели надежды». Я был потому тронут этими признаниями, что они оправдали мой давнишний призыв к интеллигенции приобщиться к народу через изучение истории; я почувствовал рост новой народной интеллигенции, с которой мне суждено будет вскоре вместе работать и в литературе, и в общественных движениях.

Тем более укоряла меня совесть, что я сам отвлекаюсь от главного дела моей жизни, разработки истории русских евреев, в особенности по тем ее источникам, которые большинству моих младших товарищей были недоступны. Ведь уже давно прекратились в «Восходе» мои «Исторические сообщения», и все реже появлялись мои специальные монографии. И вот я задумал одну большую монографию: «Внутренняя жизнь евреев в Польше и Литве в XVI веке». Я хотел дать на основании первоисточников (раввинских респонсов и проповедей, общинных Пинкосим и т. п.) картину еврейского быта в век наибольшего расцвета польско-литовского центра. План был рассчитан на ряд глав: воспитание и обучение, домашний и семейный быт, религиозный быт, общинный строй, социально-экономическая жизнь, разговорный язык, нравы и обычаи. Эти главы статики одного столетия должны были войти как составная часть в соответствующий том полной истории русских евреев, составляя одно целое с динамическими главами. Зима 1900 г. прошла у меня в этой работе. Помню те зимние дни и вечера, когда я, обложенный фолиантами раввинской литературы, извлекал из запутанной казуистики «Шаалот утешубот» и из синагогальных проповедей крупицы правды о былой жизни. Успел я написать только две главы: о школьном воспитании и о домашнем быте (напечатаны в «Восходе», 1900, кн. 2, 4). Мне пришлось прервать эту монографию, ибо на очереди стояли другие неотложные работы. Я надеялся скоро вернуться к ней, но эта надежда не осуществилась. Лишь через девять лет мне удалось написать и напечатать главу о разговорном языке польско-русских евреев («Еврейская старина», 1909), а еще через пять лет упомянутые первые главы вошли в состав уже не моего, а коллективного труда по истории евреев, предпринятого московским издательством «Мир»{342}.

От еврейской истории в Восточной Европе отвлекала меня опять ее соперница, общееврейская история. В это время разошлось все издание моего первого курса еврейской истории под фирмой Бека и Бранна. За четыре года распространилось 3600 экземпляров двухтомной книги, а требования на нее все еще продолжали поступать. Так как я не был удовлетворен первым изданием с его авторскими «псевдонимами» и компилятивным характером, я решил новое издание приблизить к первоисточникам и расширить до трех томов. Прежде всего я счел нужным прибавить то, что из цензурных опасений было опущено в первом издании: библейский период, и дать его в новейшем научном освещении. В те годы начался расцвет свободной библейской науки в Германии. После трудов критической школы Штаде и Вельгаузена появился ряд исследований на основании вновь открытых памятников Древнего Востока. Глиняные плитки Тель-Амарны воскресили перед нами легендарные фигуры мелких ханаанских царей, которые бежали перед нашествием «хабири», кочующих сынов Израиля, и посылали алармистские письма своим египетским суверенам. Все более дешифрировались ассирийские клинописи, превращавшие многое из библейской легенды в живую реальность. Был канун открытия Кодекса Хаммураби. Свет науки разливался в полутемной области древних сказаний. Хотелось бы при помощи этих новых орудий реставрировать здание библейской истории, но поневоле приходилось сдерживаться, чтобы не попасть в когти русской церковной цензуры (с которой, вероятно, дружески сошлась бы синагогальная цензура) и не дать ей материала для нового аутодафе.

Я решил составить и сдать в цензуру рукопись первого отдела в виде пробы: если пропустят, буду продолжать. Тут я употребил все свое стратегическое искусство для обхода неприятеля. В изложении особенно опасного со стороны цензуры «доисторического периода» (патриархов и Моисея) я комбинировал элементы библейских преданий и научных выводов так, чтобы нетеологу не бросалось в глаза различие между этими двумя элементами, но я заранее решил после разрешения рукописи цензором набирать ее в типографии двумя шрифтами: научный текст крупным шрифтом, а предания мелким, как сокращенные библейские цитаты. Сами названия глав должны были дать внимательному читателю возможность различать предание и научный вывод, например: «Доисторический период», «Предания семитов и евреев о временах первобытных», «Предания о времени патриархов» и т. п. Все это очень осложнило работу.

В своем дневнике нахожу такую запись под 6 апреля: «Писал усиленно, в последних градусах утомления, касаясь „опаснейших“ мест библейской истории, а мозг все сверлила мысль: а что, если цензор все это похерит или отправит в духовную цензуру и тем погубит все издание? Эти опасения не сбылись. 29 марта, дописав до конца второй отдел (до эпохи царей), я отнес рукопись в цензуру, а на другой день имел объяснение с цензором Федоровым. Он обещал мне, ввиду строго научного характера моего труда и высокой его цены (книги многотомные с высокой ценой, недоступной для бедного покупателя, тогда легче пропускались цензурой), пропустить написанное целиком и даже на днях подписать разрешение. Вчера я получил рукопись из цензуры целою и невредимою. Теперь мой труд с этой стороны обеспечен». Это был один из дней Пасхи, и я отметил: «Давно уже не переживал я такую светлую Пасху».

Каковы были мои планы, видно из более ранней февральской записи того же года: «Сегодня, сидя в парке на солнышке с Идой, я грезил о будущей деятельности. Вот мои мечты. В 1900–1901 гг. издать переработанную „Всеобщую историю евреев“ (в трех томах), в 1902 г. „Историю хасидизма“, в 1903–1904 гг. собрание моих критических статей, в 1905 г. избранные исторические монографии, а в 1906 г., когда исполнится 25 лет моей литературной деятельности, приступить к „Истории русских евреев“. Последнему труду должно быть посвящено второе 25-летие моей деятельности. В том же 1906 г. мы поселимся в каком-нибудь уголке Полесья, в домике с садом и огородом. Там я буду полдня заниматься споим историческим трудом, а полдня физической работой и сельским хозяйством. Прожить остаток жизни с Природой и Историей, на ниве Божьей и на высях творчества — вот единственное мое желание». Этим мечтам частью не суждено было сбыться вовсе, а частью они сбылись в совершенно иных формах.

Бодрая работа пошла весною. В миниатюре я соединял «историю и природу». Каждое утро, и теплые дни, я уходил в ближний приморский парк, забирая с собою пару томов источников для просмотра и отметок. Там я избирался на обсаженный кипарисовыми кустами холм с колонною-памятником Александру II, садился на скамью с видом на расстилающееся внизу море и читал источники с карандашом а руке. Сколько хороших мыслей и ясных исторических образов являлось в эти часы между голубым небом, темной водой Понта Эвксинского и седой древностью Востока! Многие мысли я тут же записывал и, придя домой, писал соответствующий параграф книги. Так проработал я всю весну, успев сделать только половину библейской эпохи. Другую половину пришлось уже писать в нашем летнем гнезде в Полесье, куда снова звал нашу семью неизменный друг М. Г. Каган.

25 мая мы снялись с места и всей семьей двинулись в Полесье. Вагон железной дороги, каюта парохода по Днепру — и через два дня перед нами лесопильня на высоком берегу реки, и наша изба среди пахнущих смолой досок, и ласковые лица наших летних хозяев с их шумной семьей. В это лето наша дачная колония разрослась. Вслед за нами приехал на летний отдых Ахад-Гаам с старшей дочерью. Он тогда вернулся из своей палестинской экспедиции совершенно изнуренный, с разбитыми нерпами, и мы имеете с Каганом уговорили его поселиться на лето в нашем лесном уголке для поправки здоровья. Таким образом, мы имели здесь маленькую колонию, которая вносила городской дух в нашу сельскую идиллию. Да и сам я в это лето пришел сюда не только для отдыха, но и для продолжения городской работы. Проза теперь господствовала над поэзией. Ахад-Гаам, хотя провел юность в деревне, в украинском имении своего отца, не разделял моего культа природы и порою даже подтрунивал над ним. Мы жили в Одессе в одном районе, но я почти никогда не встречал его в парке или на берегу моря: в те часы, когда я уходил туда, он отправлялся в центр города, в большое кафе, где получались иностранные газеты. Теперь в часы дачных прогулок, часто с Каганом, мы вели совершенно городские разговоры о личных и общественных делах, о перипетиях сионистского движения. Были и беседы об исторических и философских проблемах. В общих философских воззрениях мы большею частью сходились с Ахад-Гаамом, так как оба были эволюционистами английской школы и к явлениям общественной жизни применяли этический критерий. Спорили мы только об идеале этической культуры: я находил его в приближении к природе и опрощении жизни, а он видел возможность самоусовершенствования в шуме городов и общественных движений. На лоне природы мы избегали только затрагивать наш литературный спор о национальной идеологии. Охотно делился я с Ахад-Гаамом своими мыслями по библейской критике, которые приходили мне в голову во время работы, и очень дорожил его мнением о той или другой научной гипотезе.

А работал я в то лето усердно. С утра садился у примитивного письменного стола в нашей избе и писал до полуденной прогулки. Под низким окном во дворе резвились дети Кагана и наши, лезли ко мне на подоконник и норовили втянуть меня в игру; чуяли они, что я не прочь пошалить, — но я стойко выдерживал их натиск и отгонял всю эту шумную ораву. Особенно доставалось младшей девочке Кагана, чернушке Ханке (ныне госпожа Руппин в Иерусалиме), которой не нравилось, что я уделяю истории больше внимания, чем ей: она атаковывала меня со всех сторон, но ей приходилось вылетать бомбой через дверь или окно, откуда она ловко совершала свои налеты. Под эту музыку, но также под дивные мелодии леса писал я об эпохе пророков и о древней культуре. Зато в предвечерние часы мы все, вместе с детской армией шагали по лесам и полям и исполняли все заповеди дачной жизни. Гуляли мы по широкому «шляху», ведущему в Речицу, и однажды, в вечер Тише-беав, всей колонией вступили в синагогу. Снова, как два года назад, сидел я на полу в синагоге, рядом с Каганом, Ахад-Гаамом и детьми и повторял с хором молящихся траурные строфы «Эйха». Весть об этом распространилась по всей округе и поддерживала в народе прежнюю легенду о моем публичном покаянии (один такой нелепый слух дошел до Абрамовича).

В эти траурные дни минуло ровно десять лет со времени моего первого свидания с Шалом-Алейхемом в Боярке, под Киевом. Еще весной он напомнил мне в письме о нашем тогдашнем уговоре непременно свидеться через десять лет, «в начале XX века». Он обещал приехать летом в Речицу на днепровском пароходе и в своем письме набросал шутливую «программу празднеств по случаю торжественной встречи двух еврейских писателей». Теперь я и Каган послали Шалом-Алейхему «торжественное» приглашение пожаловать к нам, но, к сожалению, он не мог приехать: сначала ему помешало мелководье в Днепре, а потом семейные обстоятельства. Он тогда переживал трудное время, полное материальных забот, которые отвлекали его даже от литературы. Он меня просил заехать к нему в Киев на обратном пути из Полесья в Одессу, но я не помню, состоялось ли это свидание. Поэтический замысел 1890 г. осуществился лишь через несколько лет в очень прозаической обстановке.

Во второй половине августа закончил я первую часть древнейшей истории, до вавилонского плена, и решил издать ее в виде 1-го полутома «Всеобщей истории евреев». Наша дачная колония стала редеть; уехал Ахад-Гаам с дочерью. Моя семья осталась до сентября, и последние дня в Полесье были посвящены отдыху. В воцарившейся тишине снова послышались заглушенные раньше человеческим говором звуки природы. В моем культе природы я имел одну единоверку, свою 15-летнюю дочку Софию. Уже давно я с ней делил поэтические восторги при совместном чтении русских и иностранных лириков. В свободные вечерние часы моя мечтательная белокурая девочка приходила ко мне с просьбой «почитать стихочки», и мы целыми вечерами декламировали Пушкина, Лермонтова, Фета, Тютчева, Некрасова, Майкова, Алексея Толстого, Полонского, Надсона, Фруга, Виктор Гюго, Гейне и множество других поэтов. Один день в году, праздник ее рождения, целиком посвящался этой совместной поэтической литургии. Ей дарили в такие дни кучи поэтических произведений, которые она начинала тут же глотать. Соня сама продолжала писать стихи, в которых теперь замечалась большая зрелость творчества. Пребывание в Полесье сильно повлияло на ее лирический талант. В наших одиноких прогулках по лесу, полю и берегу реки моя юная поэтесса иногда складывала гармонические строфы и, придя домой, набрасывала их на бумагу. Мы потом вместе исправляли эти стихи и декламировали их в часы прогулок. Привожу здесь одно из этих стихотворений, особенно дорогое мне потому, что в нем отразились и наш летний пейзаж, и культ природы, овладевший душой отца и дочери в пору их духовного родства:

Ты говорил ли с лесом в час утренней зари,

Когда туман клубился над озером вдали

И, зелень одевая как сетью золотой,

Светило дня вставало над ширью луговой?

Ты помнишь: смутный шорох, протяжный вздох листвы,

Брильянтовые змейки на бархате травы,

И на тропе росистой игру живых теней,

И папротников говор у дремлющих корней,

Я шум вершин зеленых, их отблеск заревой, —

Звук первый пробужденья, последний вздох ночной...

Беседовал ты с полем в заката тихий час,

Когда над зыбкой нивой последний отблеск гас,

И тучки догорали в лазурной вышине,

И трав благоуханье струилось в тишине?

Подслушал ли над узкой краснеющей межой

Берез двух, стражей поля, беседу меж собой,

И гул веселый стада, бредущего домой,

Овеянного пыли волною золотой?

Ты помнишь: звон далекий за дремлющим селом.

Дымок овина серый на небе голубом,

И за опушкой мглистой протяжный птицы зов,

И отзвук отдаленный проезжих бубенцов.

Шептался ль ты с рекою в час ночи голубой,

Когда струя лепечет, облитая луной,

Вся в блестках серебристых, во власти чар ночных,

Таинственные речи средь зарослей густых?

Ты помнишь: звук свирели с далекого бугра,

Трепещущее пламя прибрежного костра,

Белеющие хаты уснувшего села,

И мельницы забытой два черные крыла,

И утлый челн рыбацкий на лоне водяном,

И ропот вольной струйки под режущим веслом...

Внимал ты смутный шепот прибрежных камышей,

Плеск рыбки серебристой средь дремлющих зыбей,

И полный грусти голос кукушки за рекой?

И тайный зов природы постиг ли ты душой?

«Тайный зов природы» услышали мы оба, утомленный жизнью отец и в блеске жизненной весны дочь, и мы горячо молились ей в ее храме, между лесом, полем и рекой, вопрошая друг друга: ты помнишь, помнишь?..

В лихорадочной работе прошла следующая осень в Одессе. Когда я вернулся туда, меня обступили издательские заботы. Нужно было перепечатать первую часть учебника, так как первое издание (5000 экз.) все разошлось и не хватало книг в школах для начала учебного года. При всей спешности перепечатки, я не удержался от пересмотра текста и внесения существенных поправок, в смысле большего приспособления к педагогическим требованиям, что привело потом к «одобрению» этой части учебника для школ ученым комитетом Министерства просвещения, вместо прежнего «допущения» (в этом мне помог барон Давид Гинцбург, бывший членом ученого комитета). Но главная забота была теперь об издании 1.-го полутома «Всеобщей истории евреев». Объявленная в газетах подписка на трехтомное издание шла так туго, что не могла бы покрыть и части типографских расходов. Пришлось в кредит покупать бумагу и печатать в большой типографии Левенсона. Сложную работу я проделывал в корректуре: я много переделывал, дополнял, шлифовал стиль. Немало было внесено дополнений, рискованных в цензурном смысле, и все время преследовала меня мысль, не заметит ли цензор этих вставок при контроле после выхода книги. Желая выпустить книгу до конца года, согласно объявлению в газетах, я работал «с раннего утра до позднего вечера» (запись в дневнике); вместо ежедневных прогулок в парке, я ходил в типографию на Канатной улице, относил исправленные корректуры и брал новые, читал «ревизию» уже положенных в машину листов, распоряжался, волновался по поводу всякой технической неаккуратности. Острые материальные заботы терзали душу. В записях нахожу указание, что возросший до 200 рублей месячный бюджет был нам не по силам; увеличились расходы на обучение детей (обе дочери и сын учились в частных гимназиях, взимавших высокую плату за учение, и у домашних учителей). «Средства иссякли, предстоят большие платежи типографии, а у меня кроме большого минуса в виде долгов ничего нет».

А кругом я видел еще более горькую нужду. «Я теперь сильнее чувствую и горе ближних, которых волна жизни прибивает к моему берегу. В последнее время вновь участились посещения несчастных самоучек (экстернов), просящих о хлебе, учителях, книгах. Хлопочу о них сколько могу, но вижу, что горю этих сотен юношей, прибывающих в Одессу как „голим лимком Тора“ (странствующие по местам знания), нельзя помочь иначе, как путем твердой организации, требующей массы денег и труда». На очереди стояли устройство курсов для подготовки экстернов к экзаменам и снабжение их книгами из библиотек. Самым большим книгохранилищем в Одессе, кроме городской Публичной библиотеки, была библиотека Общества евреев-приказчиков, имевшая богатые русский и еврейский отделы. В то время молодой служащий городской управы Д. О. Ландман{343} много работал в этой библиотеке, стараясь расширить ее и превратить в культурный центр. К нему-то я и направлял жаждущих знания юношей с просьбами о снабжении их духовной пищей, и тут им эта пища давалась более щедрой рукой, чем телесная пища в дешевой кухне. Ландман привлек некоторых знатоков еврейской литературы из экстернов для составления систематического каталога еврейского отдела библиотеки, а затем упросил меня и Ахад-Гаама редактировать этот каталог, который содержал не только список книг, но и журнальных статей (впоследствии был напечатан, как хорошее библиографическое пособие). Из работавших под нашим руководством составителей помню крайнего идеалиста Зеличенко{344} человека с огромной начитанностью в еврейской и общей литературе и чистою душою младенца. Я его однажды отрекомендовал для приведения и порядок библиотеки Общества просвещения, и когда по окончании трудной работы ему хотели уплатить несколько десятков рублей, он заявил, что не может принять такую «крупную» сумму, так как составление каталога ему самому доставляло большое удовольствие. А между тем он жил бедно и терпел нужду. Об этом честном идеалисте могли бы много порассказать Бялик и Равницкий, с которыми он вместе составлял еврейский перевод «Библейской археологии» Новака. Он умер при большевиках, вероятно с голоду.

После конфликтов в нашей Историко-литературной комиссии члены ее очень редко собирались. Нерегулярно собирался и наш тесный кружок «субботников» с Абрамовичем во главе. Но мои личные встречи с Абрамовичем не прекращались. Насколько Менделе был несносен в коллективной дискуссии в комиссии, где он своими импровизациями нарушал ход прений, настолько он был интересен в интимных беседах, где я ему предоставлял возможность вести длинные монологи. В моей памяти встает живая картина этих бесед в течение ряда лет. Бывало, соскучусь по старом друге, если долго его не вижу, и направляюсь к чему знакомою дорогой, от приморского конца Успенской улицы, до того конца ее, который упирается в Дегтярную улицу, где на углу красуется большое новое здание Талмуд-Торы. Вхожу во двор и поднимаюсь на верхний этаж, где в больших апартаментах живет заведующий. Абрамович недавно встал после дневного отдыха (большей частью я посещал его около 5 часов), и я застаю его одиноко сидящим за письменным столом в кабинете или у столика за занавеской, отделяющей спальню от кабинета. Он читает или пишет и производит впечатление напряженно думающего человека. Обыкновенно он уже с первого слова восклицает: «А знаете, о чем я сейчас думал?» — и пойдет дальше развивать мысль, которая его сейчас занимает. Идет длинная беседа о высших проблемах жизни или о литературных явлениях, часто пересыпанная воспоминаниями прошлого. Если я его заставал за писанием, он мне читал очередную главу рукописи, большей частью главы из «Виншфингерл» и позже из автобиографической повести «Шлойме реб Хаиме». В течение ряда лет он мне таким образом прочитал в рукописи много глав из обоих произведений, кроме мелких рассказов. Вот кончена трех- или четырехчасовая беседа, старик меня еще не отпускает, держит в передней, а в летние дни идет меня провожать, проходим полдороги, я его провожаю обратно, и так тянется время до позднего вечера. Трогательны были наши прощания каждым летом, когда я уезжал из Одессы. В летний вечер мы прощаемся во время таких взаимных проводов, тут же на улице, и Абрамович мне с чувством говорит: «Трудна мне разлука с вами» (эту фразу он произносил по-древнееврейски: «Кошо олай придосхо»). Мне очень близко было это настроение друга, голова которого всегда полна мыслей, между тем как он редко находил человека, кому он мог бы их высказать. Он обладал редким свойством, присущим только избранным умам: он мог жить один с своими думами, не испытывая той душевной пустоты, которая заставляет людей бежать от самих себя в толпу; он мог непрерывно беседовать с самим собою, если не было близко родственной души, которой он мог бы поведать свои заветные мысли, искания, догадки и порою гениальные разгадки.

Сходились мы в квартире Абрамовича ежегодно в день его рождения, 20 декабря. В вечер того дня приходили с поздравлениями также учителя Талмуд-Торы. Бен-Ами был также учителем этой школы, но тут у него шли непрерывные раздоры с заведующим на служебной почве, и их прежние дружеские отношения сильно испортились; позже они, однако, помирились. Празднуя день своего рождения, Абрамович тщательно избегал упоминания о споем возрасте. Когда кто-нибудь неосторожно задавал такой вопрос «к порядку дня», старик отвечал: «Вот сидит историк, — (указывая на меня), — он знает хронологию, спросите его». Я, конечно, указывал официальную, принятую в литературе дату рождения: 1835 год; в действительности же наш «именинник» был старше по крайней мере на пять лет. Я заметил эту утайку лет у многих, даже очень умных стариков (у старух она почти стопроцентная) и объясняю ее себе, если она не вытекает из суеверия, каким-то инстинктивным страхом перед близостью конца и нежеланием мерить остающееся короткое расстояние до гроба.

В новогодние вечера обыкновенно собирались в нашей квартире. Я тогда соблюдал обычай празднования гражданского новолетия как основы исторической хронологии. Собирались у нас и по случаю семейных торжеств. Помню праздник «бармицва» моего сына. Юнец прочел вместо «дроше» отрывок об учении иудаизма из моего учебника истории. Он обучался древнееврейскому языку, как и его сестра, но знал его слабо. Ахад-Гаам демонстративно подарил ему учебник истории на древнем языке с стихотворным посвящением следующего содержания (в прозаическом переводе): «Не говори: ведь я могу читать всю нашу историю по книге, написанной папою на языке страны, так зачем же мне читать ее еще на нашем языке? Спроси отца, и он тебе объяснит, что если бы он не знал истории из еврейских источников, он не мог бы писать ее на чужом языке». Увы! Тот, кому была посвящена эта строфа, не мог бы даже понимать ее в позднейшее время. Понятия о «чужом» и «нашем» были различны в двух поколениях.

В самом конце 1900 г. появился первый полутом «Всеобщей истории евреев». Перед выпуском книги из цензуры я пережил несколько тревожных дней: боялся, что при контроле цензор заметит мои многочисленные «нецензурные» вставки в корректурах и откажет п выдаче выпускного билета. Такое состояние перед выходом книги Салтыков-Щедрин называл «пребыванием Ионы во чреве китовом». Как редактор радикального журнала «Отечественные записки», он каждый месяц посылал цензору для контроля отпечатанную книгу журнала и по закону ждал ответа в течение трех суток, ровно столько, сколько пребывал пророк Иона в чреве кита; в эти дни он беспокойно гадал: проглотит или выплюнет? К счастью, цензор не проглотил мою книгу, а выплюнул, выдан типографии выпускной билет. Я облегченно вздохнул. Начало большой работе было положено. В предисловии я, однако, оговорил, что рассчитанная на три тома «Всеобщая история евреев» есть только введение к моему будущему специальному труду, «к обширной, разработанной по первоисточникам и архивным материалам „Истории евреев в Польше и России“». Последняя рисовалась мне как исчерпывающий труд в десяти томах, где должна быть подробно описана социальная и духовная жизнь народа с приложением многочисленных архивных документов. С течением времени этот план был опрокинут вверх дном: не общееврейская история стала введением к специальной русско-еврейской, а напротив — последняя вошла только как часть в десятитомную «Всемирную историю еврейского народа». Но до того момента мой жизненный труд должен был пройти через ряд промежуточных ступеней, о которых будет рассказано дальше.

Глава 37Культурная борьба (1901)

Прогноз на XX в. Революционное и национальное движения. — Начало «культуркампфа». Школьный вопрос в русифицированной Одессе. Национальная оппозиция в Обществе просвещения. Еврейская школа или русская школа для евреев? — Первая баталия. Моя речь от имени оппозиции и вызывающий ответ Моргулиса. Обострение борьбы. — Наш Комитет национализации. — Мои работы вне главного плана: третья часть «Учебника еврейской истории» и запрещение ее Министерством просвещения; подготовительные работы для американской «Джуиш энциклопедия». — Квартира в Стурдзовском переулке, ближе к морю. — Последняя поездка в Полесье с Ахад-Гаамом. — Путешествие между Гомелем и Мстиславлем. Шум сионистских кружков. — Последнее посещение родного города, последнее свидание с матерью; встречи с реликвиями детства и юности.


Печальный итог сделал я в новогодней записи 1901 г.: «Мы вступаем в XX столетие. Что даст оно нам, человечеству и особенно еврейству? Судя по истории последних десятилетий отошедшего века, можно думать, что человечество идет к новому средневековью, к ужасам войны и национальной борьбы, к поруганию высших этических принципов в политике и частной жизни. Но не хочется верить в такое обобщение. Нынешняя отвратительная реакция должна вызвать контрреакцию. XVIII век был веком умственных переворотов, XIX — веком политических революций и научно-технического прогресса, XX век должен вызвать революцию нравственную. Должен совершиться этический переворот в сознании большинства, испорченного быстрым ростом материальной культуры за счет духовной. Если этого не будет, то нравственное меньшинство должно будет уйти от мира и спасаться в ковчеге от нового потопа зла и неправды». — В этом альтернативном прогнозе есть как будто предчувствие «ужасов войн и национальной борьбы», ознаменовавших первые десятилетия XX в.

В своем прогнозе я упустил из виду только революционное движение в России, предвестники которого показались зимою и весною 1901 г. В это время оно проявлялось преимущественно в форме студенческих демонстраций и забастовок. Правительство отвечало на эти политические протесты жестокими репрессиями: бунтующих студентов стали сдавать в солдаты, перемещали из университета в казарму. На это молодежь, в свою очередь, ответила выстрелом Карповича{345}, убившего министра просвещения- Боголепова. Царь назначил военного министра Ванновского на пост министра просвещения с глупой инструкцией о «сердечном попечении». Дав России «фельдфебеля в Вольтеры», Николай II оставил функцию бессердечной опеки над русским обществом в руках жандармских «охранных отделений», которыми была покрыта вся Россия в ту эпоху «усиленных и чрезвычайных охран». Политический сыск врывался в лучшие круги общества, печать яростно преследовалась... Параллельно с революционным брожением шло национальное. Рост национального движения в русском еврействе дошел до той точки, где открытое его столкновение с ассимиляторством было неизбежно. Я невольно очутился в центре общественной борьбы, разгоревшейся вокруг вопроса о национальном воспитании.

Как это часто бывает, столкновение было следствием неудавшихся попыток объединения или компромисса между представителями разнородных течений. Уже после вышеупомянутых дискуссий в связи с моей лекцией о журналистике выяснилось, что мы в нашей Историко-литературной комиссии при Обществе просвещения приближаемся к расколу. Повод к расколу подал сам комитет одесского Общества просвещения. В это время стал на очередь вопрос об усилении национального элемента в еврейской народной школе, которая систематически русифицировалась не только по языку, но и по программе преподавания. Одесский комитет субсидировал многие формально частные, но фактически общественные школы, нисколько не заботясь об улучшении их программы и об устранении явной русификации. С усилением национального движения образовалась среди членов Общества значительная оппозиция, которая требовала от комитета, чтобы он повлиял на изменение школьных программ в смысле расширения преподавания еврейской истории, древнееврейского языка и литературы (о разговорном языке или «жаргоне» и о преподавании на нем никто тогда и мечтать не смел). Оппозиция требовала создания еврейской народной школы, между тем как комитет крепко держался старого принципа русской школы для евреев. В этой тенденции его поддерживал Моргулис, который для ассимилированных одесских купцов и интеллигентов являлся крупным авторитетом по еврейским делам. Оппозиция из сионистов и националистов давала сражения комитету в годовых общих собраниях членов Общества просвещения, при чтении отчетов о деятельности комитета. Первая баталия произошла еще в 1900 г., где оппозиция внесла предложение о необходимости программной реформы. На это требование комитет ответил в следующем годовом отчете, что он и впредь будет проводить в школе «начала общеевропейского образования и практически полезных знаний» в отличие от требуемого оппозицией «воспитания в строго религиозном и еврейско-национальном духе». Выражение «строго религиозный» было только полемическим приемом, ибо на деле никто из нас не требовал ортодоксального воспитания.

Таким образом, смысл комитетского ответа сводился к тому, что национальное воспитание несовместимо с общеевропейским образованием. Это заявление вызвало бурные прения в общем собрании членов Общества, состоявшемся 28 апреля 1901 г.

Тут оппозиция решила дать комитету генеральное сражение. К сожалению, с самого начала были допущены тактические ошибки. Резкие выступления несдержанного Бен-Ами и некоторых юных сионистов внесли излишнюю страстность в прения и раскалили атмосферу вместо того, чтобы прояснить ее. Я попытался повернуть прения на принципиальную почву. В своей речи я отметил, что противопоставляя европейское образование еврейскому, комитет не понял требования оппозиции, желающей усиления еврейского элемента в школе без ущерба общеобразовательному. Ни одна живая нация не знает такого различения, ибо общечеловеческое всегда воспринимается через национальное, и если нам недоступно преподавание на национальном языке, то мы должны по крайней мере усилить в программе национальное содержание. Ведь для народа в диаспоре национальное воспитание является суррогатом территории; школа должна быть щитом против ассимилирующего влияния среды, а не только поставщицей «полезных знаний»; кроме утилитарных задач, она имеет моральные и духовные. Против меня комитет выдвинул своего «генерала», Моргулиса, который по обыкновению внес свой туман в мои ясные слова и закончил вопросом: «А пусть оппозиция нам скажет, что такое еврейский национальный дух, которого она требует в школе?» Мне не довелось ответить Моргулису на его странный вопрос, так как я ушел до конца прений, затянувшихся до поздней ночи. Выборы новых членов комитета происходили в атмосфере страстной агитации. Избраны были незначительным большинством кандидаты комитетской партии против меня и Ахад-Гаама. В обществе и прессе было много шуму по поводу этого собрания.

Так началось то, что я потом назвал «культуркампфом» в Одессе. На очереди стал вопрос о создании единого фронта против ассимиляторов. В июне я и Ахад-Гаам совещались с представителями сионистской организации об учреждении Комитета национализации для усиления национального элемента в еврейских общественных учреждениях и особенно в школе. Первые организационные заседания происходили в квартире инженера М. Я. Дизенгофа, энергичного сионистского деятеля, которому позже суждено было сделаться строителем еврейского города Тель-Авив. Мы давно были знакомы семьями, так как жили по соседству на Базарной улице. Его милая жена, стройная красавица с ласковою тихою речью, была украшением нашего общества. На наших совещаниях был выработан план организации, где на одном крыле стояли официальные сионисты, в центре группа Ахад-Гаама, а на другом крыле я, почти без свиты. Абрамович остался вне союза. После раскола в Обществе просвещения потеряло уже смысл существование при нем нашей Историко-литературной комиссии. Когда Моргулис созвал нас и предложил сохранить комиссию только для обмена мнений, его поддержали только Сакер и Абрамович, Ахад-Гаам склонен был к компромиссу, но я заявил, что после вынесения наших разногласий на улицу мы не можем продолжать совместную работу под флагом Общества просвещения. И я оказался прав. Осенью комитет Общества просвещения и наш Комитет национализации стояли уже друг против друга как два враждебных лагеря, готовясь к решительному бою.

Во время этой борьбы вокруг еврейской школы я составлял третью часть «Учебника еврейской истории для школ и самообразования«. Туда вошли средние и новые века и краткий обзор XIX в. Когда летом 1901 г. книжка была напечатана и один экземпляр послан в Министерство просвещения для получения апробации ученого комитета, последний после долгого рассмотрения отказался допустить ее для употребления в школах. Записка комитета, где подробно мотивирован этот отказ, была возмутительна по своему юдофобскому тону. «Ученый» рецензент министерства обвинял меня в «пристрастной характеристике еврейского народа» и «одностороннем изображении событий еврейской истории», поясняя это следующими примерами: «Преследование евреев в средние века объясняется автором не пороками и недостатками евреев, а завистью христиан к их образованности и промышленным способностям»; «Он (автор) старается выставить в преувеличенном виде заслуги евреев и умалчивает или упоминает в общих выражениях о темных сторонах их деятельности, объясняющих враждебные отношения к ним народов». Министерский юдофоб поставил мне в вину то, что я назвал Маймонида и других еврейских мыслителей «знаменитыми» или «великими»; что в обзоре новейшей истории я позволил себе «неуместную критику мер русского правительства, относящихся к евреям»; что я назвал дело Дрейфуса «роковой судебной ошибкой», между тем как «преступник вторично осужден и только помилован»; что «автор с сожалением упоминает об ассимиляции евреев с коренным населением» и т. п. Так и осталась третья часть моего «Учебника» запрещенною для школ, и ее употребляли там только нелегально.

Наряду с этой «полезностью» я в то время написал несколько незначительных исторических статей («Историческое сообщение» о принудительном казенном просвещении евреев при Николае I, «Восход», 1901, кн. 4–7; эпизод из истории хасидизма по-древнееврейски, в журнале Ахад-Гаама «Гашилоах»). Участвовал я также в подготовительных работах по изданию еврейской энциклопедии на английском языке в Америке. Еще в 1898 г. мой давний корреспондент Исидор Зингер с торжеством сообщил мне из Нью-Йорка, что он наконец нашел солидное издательство в Америке, которое взяло на себя издание большой «Jewish Encyclopedia» в 12 томах, и приглашал меня в сотрудники. Скоро я получил приглашение от самого издательства Функ-Вагналс и от образовавшейся редакционной коллегии. Меня просили о помощи в составлении номенклатуры энциклопедии, в особенности по истории восточно-европейских евреев. Мне присылались в больших свитках на пергаментной бумаге отпечатанные списки статей в алфавитном порядке, с пробелами для вставки недостающих названий, и я возвращал их с дополнениями. Эту работу я делал без вознаграждения в течение двух-трех дет, в качестве «редактора-консультанта» (consulting editor), как меня титуловали в заглавии каждого тома энциклопедии наряду с иностранными учеными. Кроме того, я написал несколько мелких статей для первых томов; более крупные статьи я давал изредка позже. Переписывался я по делам редакции с редактором отдела общееврейской новой истории Готардом Дейтшем{346} и русско-еврейской истории Германом Розенталем{347}. Выходец из Австрии, ученик венского историка Талмуда А. Г. Вейса{348}, Дейтш состоял профессором в Еврейском колледже в Синсинати. Главным моим корреспондентом был Розенталь, занимавший должность библиотекаря славянского отдела в Нью-йоркской публичной библиотеке. Интеллигентный русский еврей, сотрудник еврейских и русских газет, он после погромов 1881 г. эмигрировал с юга России во главе партии переселенцев, задавшихся целью устроить земледельческие колонии в Соединенных Штатах Америки. Он участвовал в устройстве нескольких фермерских поселков, по после ряда неудач поселился в Нью-Йорке, где сотрудничал в немецких и английских газетах. Свой отдел в энциклопедии он вел прилично, составлял сам много компилятивных статей или заказывал их специалистам. В 1901 г. появился первый толстый том этой первой общееврейской энциклопедии, имевшей больше сотрудников в Европе, чем в самой Америке, а затем в течение пяти лет выходили один за другим остальные одиннадцать томов. День получения каждого увесистого тома был для меня праздником. В первых томах издатели прибавляли к моему имени в списке иностранных соредакторов небывалые титулы: «президент Общества просвещения, присяжный поверенный» (атторней эт лоу), и я с трудом добился, чтобы меня избавили от не принадлежащих мне титулов; тогда они стали меня именовать просто: «автор истории евреев».

Летом 1901 г. совершилось «событие» в моей одесской жизни: мы оставили квартиру в доме № 12 на Базарной улице, где прожили десять лет, и переместились еще ближе к морю, в район вилл на Ланжероне. Мы поселились в Стурдзовском переулке, в доме с садом и балконом, откуда открывался вид на море. Тут было тихо, уединенно, и моя семья решилась остаться на лето в этой полудачной квартире. Я сам был так утомлен работой и городской сутолокой, что должен был уехать на отдых на север. На этот раз я изменил свой летний план: я решил заехать только на короткое время в Речицу и оттуда предпринять поездку по родным местам, между Гомелем и Мстиславлем, чтобы посмотреть, как изменилась провинциальная жизнь в последние годы под влиянием национального движения. В июле я выехал из Одессы с Ахад-Гаамом, который в дороге находился под моим наблюдением, так как он тогда страдал припадками сердечной болезни. Две недели провели мы в усадьбе Кагана, в двух комнатах рядом в особом флигеле, а затем я пустился в дальнейший путь.

Moe маленькое путешествие превратилось на этот раз в какое-то шумное шествие. Уже в Гомеле я очутился в шумном кругу родственников, друзей и сионистских агитаторов, под каскадом слов, вопросов, споров. Метался доктор Г. Я. Брук, начальник местной сионистской армии, шумели его адъютанты и наиболее ретивые из рядовых. Здесь и в дальнейшем пути я заметил, как изменилась за последние годы тихая еврейская провинция. Она вся встрепенулась, услышав звуки мессианской трубы из сионистских конгрессов и отголоски их в прессе. Местечковые евреи глубокомысленно обсуждали вопросы, что выйдет из последней поездки Герцля в Константинополь и его аудиенции у турецкого султана, что шепнул Герцлю император Вильгельм при встрече в Палестине, каковы виды на «чартер». Молодежь препиралась: вот «Гамелиц» так пишет, а «Гацефира» совсем иначе, а «Восход» отрицает и то и другое; знатоки цитировали самый важный источник: официоз Герцля «Ди Вельт»... Я облегченно вздохнул, вырвавшись из ошалелого города и очутившись в одинокой каюте маленького парохода, который вез меня целые сутки вверх по Сожу: только тут, в этой плавучей избе на лоне родной реки, мог я предаться своим думам. На другой день рано утром я был разбужен сильным толчком: наше судно село на мель. После напрасных усилий снять пароход с мели, он остался там в ожидании другого парохода, который возьмет его на буксир. Это было в 27 верстах от цели нашего путешествия, местечка Пропойск, и я решил проехать остаток пути на лошадях. В жаркий день крестьянская лошадь, запряженная в маленькую тележку, мчала меня мимо полей и лесов, бедных белорусских деревень и еврейских местечек, и через несколько часов я был уже в Пропойске, в объятиях шумливого дяди Вера и молчаливой тети Эты. Но и тут я не нашел прежней тихой идиллии: у дяди гостили его дети из Петербурга, Эмануилы, и рассказывали мне столичные новости и слухи; приходили «общественные деятели» для совещания о реформе школ и вообще для бесед о вопросах дня. Лишь изредка мне удавалось уходить в «графский сад», на берег Сожа, и помечтать в уединении.

По дороге из Пропойска в Мстиславль я остановился в Черикове. Здесь среди посетителей я увидел фигуру из моего детства. То был старый учитель казенного еврейского училища в Мстиславле, Пахман, занимавший теперь пост смотрителя такого же училища в Черикове. Когда-то он был вхож к моему деду Бенциону и в угоду ему освободил меня от обязательного обучения в «гойской» школе, когда мне было около десяти лет, и теперь должен был убедиться, что его «доброе дело» не пошло мне впрок.

Наконец я добрался до родного города. Я застал родных в маленьком доме в глубине двора. В сенях встретила меня осунувшаяся старушка-мать, а и комнате засидевшиеся девушки, сестры. Пошли грустные беседы о семейной нужде и заботах, об умерших и живых членах нашей семейной группы, какой-то реквием отходящей жизни. Опять, как четыре года назад, обходил я святые места детства, заглянул в синагоги Шулефа в немолитвенные часы. Ежедневно принимал посетителей, среди которых попадались фигуры давнопрошедшего времени. Вот мой учитель французского языка, Клячкин, уже поседевший и опустившийся. Вот и Михель Капланский, напомнивший мне былые пятницы в книжном раю Лебе Машес. В пришедшем ко мне извозчике я узнал того Иоэля Яхнеса, который в мои детские годы скрывался в нашем ломе от рекрутчины и певал раздирающие сердце песни рекрутов и кантонистов... В эту симфонию прошедшего врывались звуки настоящего: беседы о национальном воспитании в кружке сионистов, посещение «образцового хедера» с преподаванием на древнееврейском языке и беседы с детьми. Семь дней я провел в Мстиславле, между гробами отцов и колыбелями детей. Когда я прощался с матерью, обещая еще раз приехать, она много плакала. Предчувствовала бедная, что это наше последнее свидание. Это было и последнее мое свидание с родным городом: с тех пор я его не видел и не увижу...

На обратном пути я заехал в речицкую усадьбу, где меня ждала наша дачная колония. С нею я провел вторую половину августа. В воздухе пахло близкой осенью. Мы гуляли по лесу с Ахад-Гаамом и его дочкой, с семьей Кагана и ее гостями. Для меня это были прощальные прогулки по любимым местам. Мое четвертое лето в Полесье оказалось последним; больше мы здесь не сходились. В конце августа я попрощался с речицким лесом и берегом Днепра и вместе с Ахад-Гаамом вернулся в Одессу, на общественную страду и литературную работу в атмосфере идейной борьбы.

Глава 38Автономизм и борьба за национальное воспитание (1901–1902)

Новая серия «Писем о старом и новом еврействе». — Объединенная национальная партия. — «Письмо» об автономизме как центральном пункте моей системы: синтез гуманизма и национализма, национальная община как единица самоуправления, секуляризация, борьба за признание евреев нацией. — «Письмо» о национальном воспитании: трагедия отщепенцев, конфликт между кровною и культурною нацией, гармоническое воспитание человека-еврея, усиление еврейского элемента в школьной программе, национальный и народный язык. — Работа в Комитете национализации. Наша записка о школьной реформе. — Возвращение к истории: цензурный удар 2-му полутому «Всеобщей истории евреев» и решение печатать книгу в Петербурге, в приложении к «Восходу». — Национальная оппозиция и ее цитадель в клубе «Беседа». Наши публичные чтения. «Моисей» Ахад-Гаама, мои пуримские размышления. — Генеральное сражение. — Отъезд в Петербург.


Я вернулся в Одессу к сентябрю 1901 г. с решимостью посвятить всю осень публицистике. Нужно было закончить теоретическую часть «Писем о еврействе» и вместе с тем откликнуться на вопросы дня, поскольку они были связаны с моей идеологией. На первой очереди стояла живая тема: о создании единой национальной партии. В эти дни шли организационные заседания нашего Комитета национализации, и сама собою напрашивалась мысль, нельзя ли это местное и временное объединение сионистов и несионистов превратить в общее и постоянное, с более широкою программой деятельности. Эта идея трактовалась в статье «Раздробленная и объединенная национальная партия» («Восход», 1901, кн. 11). Я доказывал, что в логическом порядке сионизм составляет только разновидность освободительного национального движения и, следовательно, сионисты должны войти как фракция в общий национальный союз. Отдельное же существование сионистской организации порождает такие опасности, как «отрицание голуса», то есть отвлечение всех сил нации от многомиллионной диаспоры ради спасения (и еще гадательного) небольшой ее части, как признание еврейской национальности лишь под условием приобретения территории или государства, что фактически означает узаконение ассимиляции в диаспоре. Я поэтому доказывал необходимость перегруппировки партий, объединения прогрессивных национальных сил против ассимиляционных элементов.

Посреди приготовлений к этой работе получилась из Мстиславля печальная весть: моя мать, которую я видел за месяц перед тем, внезапно умерла. День Иом-киппура, когда мне передали эту весть, был для меня на сей раз действительно днем печали и «сокрушения души». Вспомнилась вся жизнь этой тихой страдалицы, проведенная в лишениях и тяжелых заботах. Умерла она, как некогда отец, от воспаления легких, простудившись после богослужения в синагоге в день Рош-гашана, когда она пошла к «ташлиху», чтобы сбросить в реку груз своих «грехов». Молила ли она Бога в эти «страшные дни», чтобы он простил и грехи ее далекого от синагоги сына? Ушла ли она из жизни примиренная, смутно понимая, что ее сын по-своему близок к Богу Израиля, что он несет заботы о своей большой народной семье с тем же сознанием долга, как она несла заботы о своей малой семье?..

В октябре писалось «письмо» «Автономизм как основа центральной программы» («Восход», 1901, кн, 12). Это был центральный пункт моей системы. Когда я в 1898 г. пустил в ход лозунг «национальных прав», я сознавал, что должен еще конкретизировать этот основной пункт программы, обосновать его исторически и указать формы применения «национально-культурной автономии». И тут я, вовсе не будучи гегельянцем, прибег к диалектической триаде не как к формальнологическому, а как психологическому методу. Вот кончился XIX век, рассуждал я, век резкого антитезиса против старого тезиса национально-религиозной традиции. Старый тезис требовал замкнутости, обособленности еврея от окружающего мира, запрещал всякое проявление свободной мысли в делах веры и обрядовой дисциплины, подавлял индивидуальную свободу. В XIX в, восстал человек в еврее, поднялась свободная личность. Но и этот антитезис, дойдя до своего логического конца, оказался односторонним: он породил ассимиляцию. Вместо старой автономии стала господствовать гетерономия, отречение от всего своего ради чужого. XIX век гуманизировал еврея, но одновременно денационализировал его. Что же должен делать наступивший XX век, который по всем признакам будет веком синтеза? Он должен установить гармонию между гуманизмом и национализмом, между требованиями современного еврейского человека и требованиями национального коллектива. Современный автономизм исходит из представления о еврействе не как религиозной нации, а как культурно-исторической нации вообще. Если прежде единицей самоуправления была религиозная община, то теперь такой единицей должна стать национальная община, объединяющая и верующих, и неверующих. Секуляризованная община может ныне стать более сильным орудием национального объединения, чем прежняя религиозная община, автоматически исключающая всю свободомыслящую интеллигенцию. Союз таких общин в каждой стране и всееврейский союз союзов во всей диаспоре должны быть высшими представительными органами нашей интернациональной нации. В то время я еще не знал о только что возникшей теории «персональной автономии» для нетерриториальных наций, развитой австрийским социал-демократом Реннером-Шпрингером{349}, и таким образом я пришел совершенно самостоятельно к тому же решению вопроса, который позже, после мировой войны, был формулирован еще проще: автономия национальных меньшинств. Само собой разумеется, что предпосылкою для всей этой системы должно быть международное признание евреев живой и единою во всем мире национальностью, что, однако, оспаривается не только многими христианскими политиками, но и еврейскими ассимиляторами. За это признание надо бороться прежде всего, бороться и против деспотического государственного национализма во имя принципа «государства национальностей», и против внутреннего самоотречения. Тут я мог уже тогда сослаться на ободряющие слова таких борцов за национальную свободу, как нынешний чехословацкий президент Масарик{350}, который в программу основанной им Чешской народной партии включил пункт о признании за евреями прав национальности вплоть до права образования особой парламентской фракции.

Идя дальше по пути конкретизации идей культурной автономии, я в следующем письме поставил вопрос о «национальном воспитании» («Восход», 1902, кн. 1). На нескольких примерах из современной жизни западных евреев я показал трагическую раздвоенность души в новом поколении, которое по рождению принадлежит еврейству, а по воспитанию народу, культуру которого оно в школе и жизни усвоило. Прежнее поколение ассимилированных даже не чувствовало этой раздвоенности и без колебаний причисляло себя к окружающим народам (я привел пример Георга Брандеса{351}, который просил не вовлекать его в еврейские дела, так как он считает себя датчанином), а новое поколение, оглушенное ударом антисемитизма, шатается между своей «кровной нацией» и чужой «культурной нацией» и в большинстве решает вопрос в пользу последней, ибо «культура важнее, чем кровь» (я привел пример двух молодых еврейско-немецких писателей: Люблинского{352} и Якобовича{353}, автора «Еврейского Вертера»), В форме «исповеди сына века» я изобразил трагедию еврейской молодежи, которую враждебный мир толкает обратно в ряды родной нации, между тем как они отчуждены от нее по своему воспитанию. Чтобы избавить современного еврея от мучительной раздвоенности, нужно воспитывать его так, чтобы еврейский народ был для него не только кровною, но и культурною нацией, чтобы он мог воспринимать общечеловеческое через национальное. И тут нужен синтез. Старая школа, хедер и иешива, воспитывала только еврея, новая воспитывает беспочвенного «человека»; новейшая должна формировать одновременно еврея и человека. Нужно гуманизировать старую школу и национализировать новую. Тут я перешел к проекту осуществления этой задачи в условиях тогдашней России. Я предлагал преобразовать хедер путем введения туда общих знаний (тогда вошел в моду «образцовый хедер» с преподаванием на древнееврейском языке) и усилить преподавание «еврейских предметов» в общеобразовательной школе. В ту пору нельзя было еще говорить о самом решительном способе национального воспитания: преподавании на родном языке учащихся, на презираемом «жаргоне» или идиш, которое официально не допускалось ни в одной общеобразовательной еврейской школе. Это стало возможно только после революции 1905 г., и когда я в 1907 г. перепечатал в особой книге свое «письмо» о национальном воспитании, я прибавил: «Требование равноправия для нашего живого народного языка, который не менее древнего национального может противодействовать процессу обрусения в школе и жизни».

В конце своего «письма» о национальном воспитании я затронул ту борьбу, которая разгорелась по этому поводу в одесской общественности. В осень и зиму 1901/02 г. стояли друг против друга два «вооруженных лагеря»: комитет Общества просвещения и Комитет национализации. Последний состоял из пленума (около сорока человек) и из пятичленного бюро. Насколько помнится, я председательствовал в пленуме, а Дизенгоф в бюро. Заседания пленума происходили большей частью в моей квартире, в большом зале с окнами в сад и с боковым видом на море. Помню эти собрания и многих из их участников. Вот Ахад-Гаам, расхаживающий по длинному залу с обычной папиросой или с стаканом чая в руках, наружно спокойный, больше слушающий, чем говорящий; вот молчаливый Равницкий и ругающийся Бен-Ами; распорядительный Дизенгоф и юный застрельщик нашей оппозиции в общих собраниях Общества просвещения медик Ландесман; мой свояк (муж сестры моей жены) прекрасный педагог M. Троцкий{354} и горячий поборник национальной школы Самуил Пен{355}, служивший в «еврейском столе» Одесской городской управы и сотрудничавший в одесских либеральных газетах; молодой врач по нервным болезням Раймист и официальный представитель местной сионистской организации доктор Сапир{356}; секретарь Палестинского комитета бодрый и деятельный А. Друянов и либеральный талмудист Хаим Черновиц, писавший под псевдонимом Рав Цаир. Из кружка Ахад-Гаама у нас бывали фельетонист Ленинский, вездесущий Аврам-Эли Любарский, Ладыженский{357}, Франкфельд{358}. Приходил и «банкир» Барбаш{359}, старый «ховев-цион», член Палестинского комитета. Он имел несколько смешных привычек: часто вставлял в свою речь бессмысленную присказку «им зоген», и однажды в заседании Ахад-Гаам, забыв про эту странность, серьезно спросил его: «Вемен зоген?» («Кому сказать?»), что вызвало взрыв смеха. Сидя за стаканом чая в нашем пленуме, Барбаш рассеянно брал из стоявшего на столе блюда чайные бублики, нацеплял их как кольца на каждый из пальцев левой руки и потом высыпал их обратно в блюдо. Среди участников наших собраний я тогда, кажется, впервые увидел молодого X. Н. Бялика, который незадолго перед тем поселился в Одессе и состоял учителем в одном «образцовом хедере», где он и писатель-педагог Ш. Бен-Цион{360} (тоже член нашей организации) преподавали на древнееврейском языке. Молодой поэт скромно сидел в уголке и редко вмешивался в прения. Хотя мы уже тогда любовались его поэтическими произведениями, печатавшимися в «Гашилоах», никто из нас не мог предсказать ему ту громкую главу, которую он приобрел несколько лет спустя, когда его талант развернулся во всей своей силе.

В октябре 1901 г. нашему Комитету национализации удалось собрать около 150 подписей членов Общества просвещения под запискою, поданною комитету этого Общества. В нашей записке подробно, фактами и цифрами, доказывалось, что в субсидируемых Обществом училищах главное внимание обращено на тщательное изучение русского языка и общих предметов, между тем как еврейскому языку (подразумевался библейский) и еврейской истории уделяется ничтожное количество учебных часов и само преподавание этих предметов находится в полном пренебрежении. Мы доказывали, что если не сама тенденция этих училищ, то результат воспитания в них приводит к русификации. Мы поэтому требовали значительного увеличения числа уроков по еврейским предметам и качественного их улучшения, поддержки образцовых хедеров, вечерних курсов для взрослых и специальных учительских курсов. Получив нашу записку, комитет Общества просвещения пригласил представителей оппозиции для личных объяснений. В особом заседании я, Ахад-Гаам, Дизенгоф и Равницкий защищали нашу точку зрения, а Моргулис, Сакер, Трапов и Вайнштейн нам возражали. Только один член комитета, «палестинец» д-р Гиммельфарб, стоял на нашей стороне. Не добившись соглашения, обе стороны готовились к решительному бою в годовом собрании Общества, предстоявшем весною 1902 г.

Создание «единого фронта» против ассимиляторов все более укрепило во мне веру в осуществимость моего плана объединенной национальной партии. Эту мысль я развил в своей застольной речи на хануковском вечере студентов, где молодежь по-прежнему прислушивалась к голосам приглашенных писателей. Но трудно было найти единый отклик среди молодежи, которая сама все более распадалась на партии и фракции. Уже тогда замечалось в одной части молодежи классовое направление либо против национального (социал-демократы и бундисты первого периода), либо в различных сочетаниях с ним (сионистско-социалистические группы). Еще не было острой борьбы партий, по процесс дифференциации уже начался.

В начале 1902 г., после долгой отлучки в область публицистики, вернулся я к исторической работе. Нужно было взяться за второй полутом «Всеобщей истории евреев», в состав которого должны были войти периоды вавилоно-персидский и эллино-римский. Я с жаром принялся за работу, но с первых же шагов получил цензурный удар. Я сдал в одесский цензурный комитет первые главы книги: о вавилонском плене и реставрации Иудеи, и в ожидании ответа писал дальше. В начале февраля захожу в цензурный комитет для справки и узнаю, к своему ужасу, что рукопись моя отправлена в Петербург в духовную цензуру, так как сданные главы относятся еще к «священной истории». Вспомнилась мне участь нашего издания Греца за десять лет перед тем, и я принял меры к спасению книги. Я написал в Петербург к моему русскому другу, ориенталисту Герману Генкелю{361}, переводчику Иосифа Флавия, чтобы он постарался отвратить удар от моей рукописи посредством связей, которые он имел в ведомстве просвещения и духовных дел, но и он мог сделать лишь немногое. Скоро рукопись вырвалась из когтей церковной цензуры «не убитою, а только изувеченною». Два места — о позднейшем происхождении книг Даниил и Эстер — были зачеркнуты, а к параграфу о пророке Исайи-втором ученый цензор, известный архимандрит Антонин, сделал примечание, которое должно было быть напечатано как противоядие к опасному мнению о существовании двух пророков этого имени в разные эпохи. Цензор решительно писал, что все это есть выдумка библейской критики. По моей просьбе Генкель виделся с Антонином, но не добился никаких уступок. Сначала у меня явилась идея напечатать это примечание как цензурный курьез для будущих поколений (с дней юности я еще помнил русское издание книги Бокля, напечатанное с подобными отметками цензора против «безбожника»), но потом подумал, что цензурные пропуски еще более безобразят книгу и что они возможны также и в дальнейшем, особенно в главе о возникновении христианства. Вдобавок я убедился, что для издания трехтомной «Истории» у меня не хватит средств даже при предварительной подписке. И вот я обратился к редакции «Восхода» с предложением печатать мою «Историю» в виде особого приложения к ежемесячным книжкам журнала, Главное преимущество этого плана заключалось в том, что моя книга могла печататься без предварительной цензуры, как приложение к столичному журналу, пользовавшемуся этой привилегией. Новая редакция «Восхода» (в то время издательство перешло к группе Вина-вера и главным редактором был Л. А. Сев) очень скоро ответила мне телеграммой, что она принимает мое предложение и начнет печатание книги с осени, перед подпиской на следующий год. Я решил использовать этот промежуток для приготовления рукописи целого тома.

Помню свое радостное настроение в те февральские дни: наконец с меня снято иго издательства, которое меня давило с 1894 г., и мне не придется иметь дело с цензорами, типографами, бумажными фабриками, книгопродавцами, почтовой экспедицией (кроме учебника, который мне еще приходилось самому перепечатывать). Я немедленно приступил к разработке эпохи греческого владычества в Иудее. В солнечные мартовские дни я часами сидел в парке на своем обычном холме, обложенный материалами, обдумывал план работы, делал заметки и чувствовал себя в своей стихии. Но скоро снова налетел общественный вал и отвлек меня в другую сторону.

Весной 1902 г. наш одесский «культуркампф» достиг крайнего напряжения. Обе партии, «просвещенская» и национальная, готовились к решительному бою на общем собрании членов Общества просвещения. Наш Комитет национализации устроил свою цитадель — помещение для собраний и чтения рефератов с целью пропаганды — в еврейском купеческом клубе «Беседа» (на углу Почтовой и Пушкинской улиц, против Бродской синагоги), так как клуб по старому либеральному уставу пользовался правом устраивать без полицейских формальностей публичные чтения под видом «семейных вечеров» для своих членов, Мы все скопом записались в члены клуба и широко пользовались его привилегией. Одною из первых наших бесед в «Беседе» был прекрасный реферат Ахад-Гаама о реальном и легендарном библейском Моисее. Референт развил оригинальную мысль: что если бы даже ученым исследователям удалось реставрировать образ действительного Моисея, то в душе народа реальным лицом был бы не этот реставрированный Моисей, а старый легендарный, давно превратившийся в представлениях народа в живую реальность. Научно восстановленный Моисей был бы только «археологической» фигурой, интересною для ученых, между тем как «исторической» фигурой остался бы герой легенды, как он запечатлен в памяти многих поколений. Не все слушатели поняли этот глубокомысленный, хотя и парадоксальный с научной точки зрения, доклад, и к моему удивлению, среди непонявших оказался и наш друг Абрамович, который, вероятно, рассеянно слушал. Во время перерыва я подошел к задумчиво сидевшему в соседнем зале Абрамовичу и спросил его, что он думает о реферате. Он сердито ответил: «В Торе сказано, что место погребения Моисея никому не известно, а я сейчас узнал, где он погребен: его похоронил Ахад-Гаам тут, в клубе». Все мои старания убедить Абрамовича, что он неверно понял лектора, который, напротив, укрепляет традицию, хотя и различает между ней и реальностью, не могли разуверить старика, обиженного за критику священных преданий.

В другой раз мы устроили в клубе пуримский вечер. Абрамович прочел несколько отрывков из своих произведений на идиш, а я прочел реферат «Пуримские размышления», где изобразил процесс борьбы ассимиляторов и националистов в лицах героев пуримской истории, которая, как известно, описана позже, в эпоху борьбы эллинистов и хасидеев в древней Иудее. Встречи и публичные чтения в клубе «Беседа», привлекавшие массу слушателей, вносили оживление в одесскую общественность. Это, однако, сильно мешало моей научной работе, и я часто сопротивлялся попыткам тащить меня из кабинета на форум. По этому поводу Ахад-Гаам острил: «Он хочет сохранить себя для истории». Я внес поправку: «для историографии».

В апреле мы получили наконец ответ комитета Общества просвещения на нашу вышеупомянутую записку. Декларация наших противников была написана в очень решительном тоне: начальная школа должна стоять только на утилитарной почве, должна давать своим питомцам орудие в тяжелой борьбе за существование, каким являются, например, полезные общие знания: русский язык, арифметика, география, и только остающиеся немногие часы могут быть посвящены еврейским предметам. Эта «резолюция» комитета была напечатана вместе с нашей запиской в особой брошюре и вызвала оживленные прения в различных кругах общества. В пасхальные дни все кипело и бурлило в Одессе. Мы организовали национальную оппозицию для общего собрания, «просвещенцы» агитировали среди крупной буржуазии. 26 апреля я записывал: «Писание („Истории“) и заседания, борьба хасидеев с эллинистами в древней Иудее и борьба националистов с ассимиляторами здесь... В начале мая будет общее собрание, к которому готовимся и мы и „они". Устал. В эти дни солнца и голубого неба хотелось бы быть далеко:

И просится душа опять в затишье бора,

Туда, в немую даль задумчивых полей...»

Общее собрание состоялось наконец 15 мая в зале городской Думы. Большой зал был переполнен. Начинаются прения по отчету комитета Общества просвещения, к которому были приложены наша записка и его ответ. Первым говорит Моргулис. Бледная и туманная по существу речь его оживлялась только полемическими выпадами против моей статьи о национальном воспитании и воззрений Ахад-Гаама. Возражая на довод нашей записки о нежелательности воспитания еврейской молодежи в «чужом» (русском) национальном духе, оратор договорился до банальной фразы, что ведь и такое воспитание «содействует поступательному ходу человеческого прогресса». Всю бессмысленность этой фразы раскрыл в своей прекрасной речи Ахад-Гаам, доказывавший, что национальное воспитание означает восприятие общечеловеческого в национальной форме и в сочетании с национальным содержанием; что еврейская школа, отчуждающая своих питомцев от родной нации и ее культуры, творит дело разрушения. По предварительному уговору Ахад-Гаам должен был говорить о теоретической стороне вопроса, а я о способах осуществления школьной реформы. В часовой речи я излагал проект реформы, оперируя фактами и цифрами, собранными по нашей анкете среди педагогов, которые подтвердили возможность значительного усиления еврейского элемента в народной школе без ущерба для общеобразовательного. И Ахад-Гаам, и я говорили совершенно спокойно, не реагируя на полемические выпады Моргулиса против наших общих воззрений. Тем не менее говоривший после меня второй комитетский оратор, Сакер, возбужденный горячею атмосферою собрания, позволил себе резкости. Сакер защищал свой софизм: все национально, что увеличивает запас физических и умственных сил народа, и никакого специфического воспитания нет. Гоняясь за эффектами, он воскликнул: «Мы должны сжечь идол национализма!» Как только он произнес эту фразу, в зале поднялся невообразимый шум. Крики со стороны оппозиции: довольно, возьмите свои слова обратно, долой с кафедры! — слились с яростными воплями комитетской партии: браво, продолжайте! Но оратор не мог продолжать. Оппозиция, в особенности студенты, устроили форменную обструкцию. Сакеру пришлось сойти с кафедры, так и не окончив своей речи. Вмешался представитель полиции и потребовал от председателя, чтобы он закрыл собрание. Пришлось разойтись без голосования резолюций. Одесский градоначальник, ввиду «возбужденного состояния умов», запретил продолжение собрания в другой вечер и потребовал от цензуры, чтобы она обуздала поднявшуюся в одесской прессе полемику по волнующему евреев вопросу,

У меня от всей этой шумихи совсем испортилось настроение. «С грустью вижу, — писал я, — как втягиваюсь в общественную борьбу в ущерб главным работам. От истории то и дело урываю время для публицистики, а от последней для непосредственной общественной деятельности. Нельзя так разбрасываться. Это нивелирует ум, обезличивает... Идет 22-й год моей литературной деятельности, а работы у меня осталось больше чем на 25 лет». Я решил поехать в Петербург: чтобы окончательно сговориться с редакцией «Восхода» о порядке издания моей трехтомной «Истории». Я возложил на себя еще две миссии: воздействовать на новую редакцию «Восхода», чтобы сделать журнал органом национально-прогрессивного направления, и переговорить с столичным центральным комитетом Общества просвещения по поводу одесского «культуркампфа».

Глава 39Между югом и севером (1902–1903)

Белые ночи в Петербурге. Новое поколение писателей и общественных деятелей. Новая редакция «Восхода»: Сев, Тривус, Бруцкус. Статья «Национальное воспитание перед судом одесского собрания». Бесконечные споры с Севом. — Товарищеский ужин на Морской. — Редактор в отставке Ландау и последнее свидание с ним перед его смертью; редактор «Будущности» С. Грузенберг и его печальная изолированность; Фруг будничный и вспышки поэтического вдохновения. — Петербургская общественность: старый барон Гинцбург и молодые юристы, пишущие официальные записки для русских министров; Слиозберг, Брамсон и др. — Беседы с бароном Горацием Гинцбургом и его сыном Давидом. Литературные встречи: д-р Каценельсон, Цинберг, Ю. Гессен. — В Гатчине. — Возвращение в Одессу с планом переселения в Вильну. — Одесские заботы и работы. — Группа «независимцев» и ее эмиссар в Одессе. — Полемический ответ Моргулису: «О растерявшейся интеллигенции», отповедь и исповедь. — Соседство Ахад-Гаама. Его переход от «Гашилоаха» в чайную фирму Высоцкого. — Возвращение к историческому труду. — Дальнейшие чтения в «Беседе». Мысль о научном отшельничестве.


29 мая 1902 г. я приехал в Петербург, которого не видел почти 12 лет. Остановился в квартире родственников Эмануилов, в доме на углу Большой Подьяческой и Садовой улиц, в районе, где протекли годы моей литературной юности. Меня встретили северные белые ночи, невиданные с лета 1883 г. Но в столице России некогда было предаваться ни созерцанию природы, ни воспоминаниям прошлого. Целый месяц я пробыл там, и почти все время проводил в беседах или спорах с новыми и старыми товарищами. Я знакомился с новым еврейским Петербургом. Ведь за 12 лет здесь вышло на публичную арену младшее поколение писателей и общественных деятелей, которым еще предстояло играть большую или меньшую роль в ближайший исторический период. Уже в редакции «Восхода» я нашел полное обновление. Редакция находилась в старом помещении на углу Офицерской улицы и Театральной площади, рядом с квартирою бывшего редактора Ландау, и когда я ходил туда по Подьяческим улицам или по Екатерининскому каналу и Екатерингофскому проспекту, мне могло казаться, что я продолжаю былое хождение 80-х годов. Но как много изменилось за это время! Вместо единоличного редактора, имевшего «твердое мнение» только в сфере издательских интересов, оказалась редакционная коллегия, имевшая почти столько мнений, сколько членов. Незадолго до моего приезда право на издание журнала «Восход», как ежемесячного, так и еженедельного, перешло к группе М. Винавера и его шурина Л. Сева. Последний был общим редактором, а в коллегии участвовали М. Тривус, д-р Ю. Бруцкус и официальный редактор-издатель M. Сыркин. С ними-то мне и пришлось вести переговоры о желательном направлении «Восхода».

Мне сначала казалось, что Сев сочувствует моему направлению, так как после появления в «Восходе» «письма» об автономизме он писал мне, что в общем разделяет мои взгляды; но оказалось иное. Наши первые беседы, длившиеся по нескольку часов, свелись к горячим спорам о направлении «Восхода», о национальном движении и, в частности, об одесском «культуркампф». Своеобразный был собеседник Леопольд Александрович Сев. Человек лет 35, получивший в Германии философское образование, близкий к кругу Владимира Соловьева, носившийся с планом большого труда по истории индивидуализма, он оказался во главе боевого еврейского журнала, в водовороте социальных течений и должен был лавировать между ними. Индивидуалист и эстет по своим склонностям, он мог еще ценить проявления еврейского гения в литературном творчестве, но конкретная национальная программа в школе и культурной работе вообще его пугала как нечто «реакционное». Идейный синкретизм, симбиоз русско-еврейского творчества был его идеалом, почерпнутым из немецко-еврейской синкретической философии Германа Когена{362}. Никакие мои доводы и исторические примеры не могли убедить его в том, что такой синкретизм означает растворение еврейского элемента в общем, обезличение еврейского духовного типа, то есть приводит к такой же ассимиляций, которую он отвергал в ее обычных грубых проявлениях. Спорить с Севом было мучительно: он никак не мог кончить начатый спор и упорно продолжал его даже после того, как пункты расхождения уже выяснились. В редакции «Восхода» вполне соглашался с Севом только Максим Григорьевич Сыркин, такая же туманная философско-эстетическая натура, критик искусства, почти не писавший на еврейские темы. Трезвым националистом был д-р Юлий Давидович Бруцкус, даровитый публицист, вскоре всецело примкнувший к сионистскому лагерю. Между Севом и Бруцкусом стоял Моисей Львович Тривус, много писавший под псевдонимом Шми в еженедельном «Восходе». Сам Сев редко писал, но его статьи были оригинальны по стилю и производили впечатление; как редактор он заботился о стиле статей и охранял журнал от вульгарного тона. Взгляды вдохновителя «восходской» группы Максима Моисеевича Винавера были тогда для меня еще неясны, так как я его не застал в Петербурге (он временно читал курс юридических лекций в Русской высшей школе в Париже) и лично познакомился с ним лишь позже, но не было сомнения, что и в нем русско-еврейский элемент был химически неразложим и «рука Якова держалась за пятку Исава». Через несколько лет мы, однако, сблизились с ним в практической работе.

При таком составе редакции «Восход» мог только сохранить «дружественный нейтралитет» к представителям определенного национального направления, но не примкнуть к нему. Редакция даже не решилась высказать свое мнение об одесском инциденте. Она только предложила мне, как участнику борьбы, изложить все детали, и я невольно взялся за эту миссию. Моя статья, под названием «Национальное воспитание перед судом одесского собрания» (еженедельник, № 23–26), писалась тут же, в дни пребывания в Петербурге, в огне редакционных споров. Я подробно изложил историю нашего «культуркампфа» и в заключительной главе дал выводы из нашего горького опыта. Я доказывал, что после неудачных попыток объединения интеллигенции в деле национального воспитания необходима дифференцировка, отмежевание национальных элементов от явно или скрыто ассимилированных. «Отныне, — писал я, — национальное воспитание является боевым паролем; это — шиболет, по которому можно отличить направление данной группы. Ни один народ в мире, ни одна в особенности подчиненная культурная нация, не может указать на такой чудовищный пример, чтобы ее родная интеллигенция противопоставила общечеловеческое своему национальному и отрицала необходимость национального воспитания будущих поколений, которым в противном случае грозит неминуемое растворение среди окружающих народов». На требование упразднить кличку «национальная интеллигенция» я отвечал: «Пока существует ассимиляция, должна существовать национализация». Эта заключительная глава задела синкретистов из «Восхода». Перед выпуском последнего нумера журнала Сев вызвал меня из Гатчины по телеграфу для объяснений. Редакция предлагала мне либо исключить место о «дифференцировке» и «шиболет», либо допустить возражение редакции в особом примечании. После трехчасового спора я отказался от всяких изменений, и моя статья украсилась примечанием редакции о ее нейтралитете, который в моем тексте клеймился как трусость мысли.

Необычно проводил я время в этот месяц пребывания в Петербурге. С утра до вечера, иногда до поздней ночи, не прерывались визиты, приемы посетителей, встречи, беседы. Однажды меня заманили, под предлогом совещания, на товарищеский ужин членов редакции «Восхода» и их друзей, где я оказался почетным гостем. Мы сошлись в «литературном» ресторане «Малоярославец» на Морской улице, где эта группа периодически собиралась. Кроме названных членов редакционной коллегии, я увидел там новых людей, между прочим и Александра Исаевича Браудо, библиотекаря Публичной библиотеки и непременного члена всех еврейских организаций столицы. Оживленная беседа о высших проблемах еврейства, пересыпанная шутками и анекдотами, затянулась далеко за полночь. Тут завязался узел второго петербургского периода моей жизни. Хорошо помню эту фантастическую белую ночь, когда я в третьем часу возвращался домой по набережной Мойки и Екатерининского канала, между рядами домов-мертвецов, окутанных в белый саван. Загадочная северная ночь шептала мне что-то о былом, пережитом, но в ней таилось также предчувствие близкого будущего, что еще предстоит пережить на этих берегах.

Былое предстало предо мною при трех посещениях: у Ландау, Грузенберга и Фруга. Бывший редактор-издатель «Восхода», которого я посетил в его старой квартире на Театральной площади, теперь отдыхал от трудов праведных. Он говорил с снисходительной улыбкой о «модных идеях» и новых направлениях в журналистике, осуждал шатание «Восхода» при новой редакции и хвалил «твердое направление» журнала в прежнее время. Я ему возразил, что при нем даже каждый сотрудник имел свое направление. Мы, однако, беседовали мирно, не вспоминая о тех конфликтах, которые некогда отравляли мне жизнь. На другой день Ландау явился ко мне с контрвизитом. Он мне рассказывал о своих дальнейших издательских планах: он будет продолжать издание ежегодника «Еврейская библиотека», который предшествовал «Восходу» и теперь должен конкурировать с ним; один том (девятый) уже напечатан, а другой приготовлен к печати. А через полтора месяца, вскоре после моего возвращения в Одессу, получилась весть о смерти Ландау в Берлине, куда он поехал для лечения. Ему было только 60 лет. Я записывал тогда: «Вспомнилась мне целая полоса моей литературной жизни, связанная с этим человеком. Много тяжелого в этих воспоминаниях... Много горя причинил мне этот человек, много грубой прозы вносил в мое литературное священнодействие. И все же: ведь он был восприемником моих первых писаний штурм-унд-дранг-периода». И когда я позже печатал отрывки из писем Ландау ко мне (в «Еврейской старине» 1916 г.), я вспомнил о «тернистом пути еврейского редактора-издателя, которому многое простится за перенесенные им тяготы и тревоги, за то, что он в течение 20 лет охранял главный арсенал русско-еврейской литературы».

Тяжелое впечатление произвело на меня свидание с д-ром С. О. Грузенбергом, бывшим соредактором «Восхода», а теперь редактором «Будущности». Еще недавно живой, бодрый товарищ, остроумный в полемической корреспонденции со мной, он стал после двух лет издания собственного журнала мрачным мизантропом. Издание, в которое он вложил все свои сбережения, ради которого забросил свою медицинскую практику, совершенно разорило его: «Будущность» не могла конкурировать с «Восходом» ни по своему содержанию, ни по внешним литературным достоинствам. Немногие хорошие сотрудники (Фруг и др.) ушли из журнала, который не мог платить приличный гонорар, и Грузенберг должен был сам заполнять большую часть своего еженедельника. Он писал статьи, компилировал, переводил, читал все корректуры, работая днем и ночью. Я его и застал в его квартире на Пушкинской улице склоненным над гранками корректур, с измученным, постаревшим лицом. Мы говорили о злобах дня, о культурной борьбе, но у Грузенберга был один критерий для всего: то, чему сочувствует новый «Восход», должно быть ненавистно для «Будущности»; назло «Восходу» стоит даже заигрывать с сионистами. Так как и я печатался в новом «Восходе», Грузенберг считал меня своим врагом. Эта шаткость принципов претила мне, и в беседах с ним я не скрывал своих чувств, а он, озлобленный и подозрительный, отвечал мне резкостями. Бедный редактор-издатель промучился еще целый год — и прекратил свой журнал. Больше мы не виделись. Только через пять лет, когда я уже переселился в Петербург, мы обменялись дружескими письмами, должны были встретиться, но не суждено было: Грузенберг вскоре после того умер.

Мало приятного сулила мне также встреча с Фругом, моим литературным сверстником. Я опять узнал нечто, крайне меня огорчившее: он писал легкие фельетоны и куплеты в бульварной газете «Петербургский листок», за что получал большой гонорар. Я слишком любил нашего певца народного горя, чтобы мириться с таким сочетанием. Я уже забыл о его первом грехе, вышеупомянутой царской оде, которой он, несомненно, стыдился, но как простить эту деградацию таланта? И все-таки я чувствовал потребность поговорить с Фругом. Он жил летом на даче в Лесном, и я с трудом поймал его на его городской квартире, на Покровской площади. Об этом посещении у меня записано: «В субботу был у Фруга. Semper idem и по внешнему виду и по умственному кругозору. Перерыв поэтического творчества. Пишет фельетоны в пакостном „Петербургском листке" ради крупного гонорара. На мои упреки отвечал, что ни „Восход", ни „Будущность" не могли обеспечить ему заработка, хотя бы скромного, и он должен был уйти в уличный листок, что он, впрочем, готовит материал для крупных поэм. Поговорили по душе после одиннадцатилетней разлуки, и я с грустью расстался с этим человеком, с которым был так близок в первую, блестящую пору его деятельности. Больно думать о нем, но хочется верить в его возрождение». Задатки возрождения были налицо: Фруг тут же подарил мне свой новый сборник стихов «Сиониды», где я нашел многое, напоминавшее мне лучшую пору его творчества. Здесь он по-своему откликнулся на победное шествие политического сионизма. Приветствуя новое мессианское движение, он, однако, выражает опасение:

Чтобы скитальца в родное лоно зовущая теперь звезда Сиона,

Звезда надежды, не была одной из тех падучих звезд,

Что столько раз являли свой блеск мгновенный в ночь его печали —

И гасли во тьме ночной.

С каким волнением читал я его близкие к моему пантеизму строфы на текст пророка: «Выйди в поле, и там я буду говорить с тобою»:

Есть добрый Бог, доступный и понятный незлобивым сердцам.

Спокойным взорам, безмятежным думам жнецов и пастухов.

Молись Ему колосьев светлым шумом и шелестом садов,

Молись Ему благоуханьем сада и росами полей,

В Нем светлый мир и бодрость и отрада души твоей.

Человек, писавший такие стихи, не мог окунуться в житейскую тину, не мог там осквернить свою душу. Он остался одним из лучших псалмопевцев еврейства, хотя и писал на чужом языке. Я простил ему все мелкие прегрешения, Мне еще предстояла встреча с ним до его печальной кончины.

Еврейская общественность в Петербурге находилась тогда в переходном состоянии. Баронская династия Гинцбургов еще не выпускала из рук монополии представительства еврейских интересов перед правительством. Барон Гораций Осипович исполнял эту миссию как умел, путем «штадлонус» или ходатайств перед министрами о «смягчении участи» евреев в отдельных случаях. В этом помогала ему часть еврейской интеллигенции, преимущественно молодые юристы, работавшие в учреждениях, где барон председательствовал (Общество просвещения, Колонизационное общество и др.). Они составляли записки и доклады по еврейскому вопросу для подачи в разные правительственные инстанции, и сначала верили в благотворность служения народу в такой форме. Выдвинулись тогда в этой работе близкий к барону ученый юрист Генрих Борисович Слиозберг и Леонтий Моисеевич Брамсон, заведовавший училищами Общества просвещения и затем бюро Колонизационного общества. Но уже тогда в некоторой части этой молодой баронской гвардии замечалась неудовлетворенность системою «штадлонства». Из моих тогдашних бесед с Л. М. Брамсоном я вынес впечатление, что он разочаровался в пользе официальных записок, которыми барон наполнял архивы разных министерств. Замечался сдвиг в сторону политической оппозиции или революционного движения, которое вскоре втянуло в себя много наших интеллигентских сил.

Виделся я в то лето и с «старым бароном» Горацием Гинцбургом, который в качестве председателя центрального комитета Общества просвещения заинтересовался происходящими в Одессе «беспорядками». Тотчас после бурного собрания в Одессе он послал туда секретаря комитета Саула Моисеевича Гинзбурга для расследования дела и посредничества между борющимися партиями. Гинзбург меня уже не застал в Одессе, и мы свиделись только по его возвращении в Петербург. Я имел две беседы с бароном, которого убеждал ходатайствовать в Министерстве народного просвещения об изменении программ еврейских школ в смысле национальном, и услышал от него типичный ответ: «Я с вами согласен относительно усиления преподавания еврейских предметов в школах, но зачем вам выдвигать лозунг „национальное воспитание“? Не могу же я явиться к министру от имени еврейской „нации“ и просить за „национальную школу“». Конечно, он был по-своему прав: добивающийся милости ходатай непригоден к роли борца за право.

С молодым бароном Давидом Гинцбургом, «наследником престола», я виделся по другому поводу. Как раз во время пребывания моего в Петербурге ученый комитет Министерства народного просвещения наложил то вето на третью часть моего «Учебника еврейской истории», о котором я упомянул выше. Давид Гинцбург был членом этого комитета, и я хотел узнать от него о причинах запрета. Он рассказал мне, что моя книжка сначала была отдана на просмотр ему как еврейскому эксперту, и он дал благоприятный отзыв, но затем ее передали для отзыва чиновнику-христианину, который высказался против допущения учебника в школы, и этот отрицательный отзыв был утвержден в заседании ученого комитета, который в сильнейшей степени был заражен юдофобией. В то время возникло опасение, что министерство наложит запрет и на ранее допущенные первые части учебника, но это опасение не оправдалось.

Из посетивших меня в Петербурге лиц я помню тех, с которыми позже мне приходилось работать. Интереснейшим собеседником оказался доктор Л. И. Каценельсон (Буки бен Иогли), живой носитель старой еврейской культуры в новой оболочке: превосходный гебраист, глубокий знаток Талмуда и всей еврейской литературы и талантливый писатель также на русском языке. Тогда я впервые познакомился с С. Л. Цинбергом{363}, химиком по специальности и постоянным сотрудником «Восхода», впоследствии усердно работавшим по части истории еврейской литературы. Явился ко мне и молодой Юлий Гессен{364}, который получил доступ в государственные архивы и собирал там ценные материалы для истории русских евреев. Годом раньше он мне прислал в Одессу копии всех официальных документов об аресте цадика Залмана Шнеерсона{365} в 1800 г., которые обогатили соответствующую главу моей «Истории хасидизма» массою нового материала. Раньше в письмах, а теперь в личной беседе этот новичок в еврейской истории советовался со мною о том, какие материалы следует собирать в русских архивах, и я его всячески поощрял в этой работе, которая скоро привела его к самостоятельным исследованиям.

Крайне утомленный от писания статей, от бесед и посещений в Петербурге, я спасался по временам в Гатчине, отдыхая на даче у Эмануилов. Хорошо было, после питерской сутолоки, в этом сонном городке, где еще на моей памяти прятался Александр III после убийства его отца. Я бродил по угрюмым улицам-аллеям, мимо мрачных дворцов с железными затворами ворот, катался с моей маленькой племянницей в каретке, запряженной пони, и разбирался в своих петербургских впечатлениях: «Общественная жизнь осложняется... Неопределенность убеждений, недостаток искренности, дипломатия, мелкие самолюбия... Еще много воды утечет, пока нынешняя умственная смута рассеется... Завтра, — (писано 29 июня, накануне отъезда), — распрощаюсь с холодным севером, где „под туманом густым моя юность цвела“, вероятно, опять надолго. Назад, на жаркий юг, куда зовут неразрывные у меня Работа и Забота!»

Мысль о разлуке с севером надолго не оправдалась. Ибо именно со дня этой разлуки тяга к северу во мне все более усиливалась. Уже по дороге из Петербурга в Одессу и вскоре после возвращения «на жаркий юг» мною овладела мысль о передвижении на жительство к северу. Мотивы были весьма солидные: предстоящее печатание моей трехтомной «Истории» в приложении к «Восходу» в течение трех лет требовало, чтобы я жил ближе к Петербургу и мог бы быстро пересылать туда части рукописи и корректуры, не задерживая выхода книжек; для занятий в библиотеках и архивах также была необходима близость к столице; обе мои дочери кончали гимназию и готовились учиться на Высших женских курсах в Петербурге, и хотелось жить ближе к ним. А так как ограничения по праву жительства затрудняли для меня переселение в столицу, то возникла мысль о переселении в Вильну, которая имела преимущество близости к Петербургу и более, чем Одесса, подходила по климатическим условиям: ведь я не переносил южной жары. Одним из мотивов было также желание покинуть Одессу, где общественная деятельность сильно мешала моей литературной работе. Тогда я еще не мог предвидеть, что и в тихой Вильне меня скоро захватит не только общественное, но и революционное движение. Пока было решено остаться в Одессе до весны 1903 г. и тогда двинуться на север.

Вернувшись в Одессу, я сразу попал и в июльский зной, и в жаркую общественную атмосферу. Опять пошли заседания Комитета национализации и школьных комиссий, где при участии опытных педагогов вырабатывались программы преподавания еврейских предметов, затем заботы о бедных экстернах, вновь приваливших в Одессу массами и обращавшихся ко мне за помощью. А тут доносился шум из всероссийского съезда сионистов в Минске (летом 1902 г.), где, между прочим, Ахад-Гаам читал свой замечательный доклад о культурном возрождений («Возрождение духа»). В связи с Минском мне вспоминается другой эпизод того же лета. В то время Минск был центром группы «независимцев», то есть Еврейской независимой рабочей партии{366}, вожди которой добились легализации у русской политической полиции (Зубатов) под условием, что партия будет стремиться только к улучшению экономического положения рабочих без всякой политической агитации против царского режима. Один из этих людей, журналист Ю. Волин, приехал из Минска в Одессу для образования там отдела партии и вступил в сношения с нашим Комитетом национализации. Он заявил Дизенгофу и другим членам нашего бюро, что его единомышленники готовы основать такой же комитет в Минске и привлечь к делу внепартийные рабочие массы. Посетил он также Ахад-Гаама и меня. Вскоре, однако, мы узнали с осведомленной стороны о действительной миссии Волина, и наш комитет отказался от дальнейших сношений с ним. Я упоминаю здесь об этом случае для опровержения неверных сведений, сообщенных об одесских переговорах Волина в недавно вышедшей книге Бухбиндера «История еврейского рабочего движения в России» (Ленинград, 1925). Здесь цитируются письма Волина к своим минским друзьям, где он хвастливо уверяет, что успел завоевать симпатии «умнейших людей одесской еврейской интеллигенции, Ахад-Гаама и Дубнова», которые «поняли наше дело и очень ему сочувствуют». На основании этого сообщения шеф охранной полиции в Москве Зубатов писал в Департамент полиции, что вождь «независимцев» уже привлек лучших людей еврейства к делу «оздоровления еврейского рабочего класса» (с. 232–233). Волин уверял, что с Ахад-Гаамом вел частые беседы и уходил от него ежедневно очарованный его умом. Сомневаюсь, чтобы Ахад-Гаам был очарован беседою с Волиным. Что касается меня, то едва ли я мог выразить сочувствие идеям «независимцев», которые шли прямо вразрез с моими убеждениями: я считал, и вскоре развил эти мысли в печати, что политическая революция должна предшествовать экономической или социальной, и никоим образом не мог одобрить программу, которая отказывалась от борьбы за политическую свободу ради свободы экономических стачек под охраною царской полиции.

Среди суеты дня я с трудом урывал время для небольших научных работ, не терпящих отлагательства. В эти летние дни я написал статьи «Франкизм» и «Хасидизм» для большой «Русской энциклопедии» Брокгауза — Ефрона, о вааде четырех областей в старой Польше (Council of four lands) для американской «Джуиш энциклопедия» и статью об отношении этого ваада к кагалам для юбилейного сборника Н. Соколова (последнюю по-древнееврейски). Этою уплатою мелких литературных долгов я хотел расчистить путь для моей большой исторической работы, но тут пришлось уплатить еще один публицистический долг, результат нашей культурной борьбы, и конец лета был посвящен этой работе, опубликованной в серии «Писем о старом и новом еврействе».

Еще будучи в Петербурге, я прочел в только что вышедшей книжке «Восхода» первую часть большой статьи Моргулиса «Национализация и ассимиляция», а затем редакция дала мне для прочтения в корректурных листах продолжение этой статьи, печатавшейся в трех летних книжках журнала. Статья была направлена против моих двух последних «писем» — об автономизме и национальном воспитании. Мне были хорошо знакомы и стиль Моргулиса, и туманность его мышления, но то, что я прочел в его статье, превзошло мои наихудшие опасения. Это был бесконечный сумбур идей не только самого критика, но и навязанный им критикуемому автору. Моей системе идей Моргулис противопоставил нечто бессистемное и даже малопонятное. Я бы, может быть, не ответил на эту критику моих «Писем», как не отвечал и на многие другие, если бы она не исходила от человека с именем и если бы сама по себе не была характерна для известной части нашей интеллигенции, совершенно растерявшейся под наплывом новых идей. Свою антикритику я так и озаглавил: «О растерявшейся интеллигенции» («Восход», 1902, кн. 11–12). Прежде всего я отметил, что мой критик избрал для меня орудием наказания одну из десяти египетских казней: тьму, ибо систематически затемняет самые ясные мои мысли. Целым рядом курьезных цитат из статьи Моргулиса я установил его метод трактовки чужих мыслей и развития своих собственных[30]. Когда я теперь, спустя тридцать лет, перечитываю свою горячую полемическую отповедь, многое кажется мне слишком резким (в отдельном издании «Писем» кое-что смягчено), но не нахожу там ни одной строки, которая была бы неправдива или несправедлива. Там не было ни одного положения, которое не было бы подкреплено фактами или добросовестными цитатами, и не моя вина, что эти цитаты оказались убийственными для оппонента. Я, конечно, воспользовался своей антикритикой, чтобы доказательствами «от противоположного» подкреплять мои позитивные взгляды. К концу моей отповеди мне пришлось дать несколько строк литературной исповеди. Ввиду указания Моргулиса на мой «грех молодости», статью о религиозных реформах, которую он в свое время критиковал весьма умеренно, я привел чудные стихи Виктора Гюго, где поэт отвечает маркизу, упрекнувшему его за переход от роялизма к республиканизму: «Горизонт изменился, маркиз, а не душа. Ничто не изменилось внутри меня, но все вокруг меня. Я остался с тем же глазом, но вижу другое небо»[31]. Моя отповедь заставила Моргулиса замолчать. Когда я через несколько лет беседовал в Петербурге с Севом, он мне рассказал, что Моргулис в разговоре с ним о моей статье расплакался. Мне было больно слушать этот рассказ. Я не хотел обидеть прежнего приятеля и позднейшего противника, но считал своим долгом восстановить правду и ясность в идеологическом споре. С тех пор я с Моргулисом больше не встречался ни в обществе, ни в литературе.

Окончив в сентябре свое новое «письмо», я отметил в дневнике: «Ныне отпущаеши от журналистики. Ждет история». С октября начала уже печататься в приложении к «Восходу» моя «Всеобщая история евреев от вавилонского плена», а в рукописи я стоял на эпохе Хасмонеев. Нужно было интенсивно работать, чтобы не было перерывов в печатании. Вся зима прошла в этой работе. Помню эту последнюю одесскую зиму в нашей вилле, где так хорошо было летом и где мы изрядно мерзли зимою. Поблизости, в том же Стурдзовском переулке, поселился Ахад-Гаам, и мы часто встречались. Однажды он зашел ко мне и сказал, что в его жизни произойдет перемена: он прекращает редактирование своего журнала «Гашилоах» после пяти лет непрерывного труда и поступает на службу в чайную фирму Высоцкого, который некогда дал средства на издание журнала и теперь перестал его поддерживать. Он будет работать в одесском филиале этой московской фирмы и несколько раз в год будет объезжать в качестве инспектора другие города, где имеются отделения торгового дома. Я слушал его с глубокою грустью и выразил опасение, что он уже отойдет от литературы, но он утешал меня и себя самого тем, что он ведь будет занят в конторе Высоцкого только полдня, а свободное время может отдавать собственным литературным работам вместо того, чтобы исправлять плохие статьи сотрудников журнала. Я тогда записал: «Каков режим, при котором редактор и выдающийся писатель должен превратиться в коммерсанта! Теперь остаюсь я один, писатель профессиональный...» Остался при профессии, которая в данный момент обеспечивала меня ежемесячным доходом в сто рублей от «Восхода» и приблизительно столько же от сбыта учебника.

Интенсивная работа над «Историей» заставила меня в ту зиму отойти от общественной деятельности. Moe предстоящее переселение в Вильну давало мне повод для ликвидации моего участия в Комитете национализации. Я участвовал в выработке нового устава для него, но сам отказался войти в бюро. Наша писательская группа продолжала, однако, свою культурную работу в клубе «Беседа». Абрамович, Ахад-Гаам и я читали там от времени до времени. Я однажды прочел главу из моей «Истории», где впервые развил новую социальную концепцию трех направлений в древней Иудее: фарисеев, цадукеев и ессеев. В тот же вечер Ахад-Гаам читал там на тему об аскетизме, где выдвинул те же три направления в таком порядке: политический материализм цадукеев, политический аскетизм ессеев и синтез духовно-национальной политики фарисеев. Не сговорившись, мы пришли к аналогичным заключениям с двух концов, исторического и философского.

Мои друзья сокрушались по поводу моего решения оставить Одессу, но оно было непреклонно. Многое напоминало мне, что пора прекратить разбросанность и сосредоточиться на исполнении задачи жизни, исторического труда. В это время Еврейское издательское общество в Америке печатало мой этюд «Что такое еврейская история» в английском переводе, сделанном с немецкого издания секретаршей общества Генриеттой Солд{367} (впоследствии член сионистской экзекутивы). И я с горечью подумал, что до сих пор не удосужился переработать этот этюд и издать его в русском оригинале, что еще не приступлено к отдельному изданию «Хасидизма» и что я стою только в преддверии многотомной истории русских евреев: на введении к нему в виде общего курса еврейской истории. В один светлый мартовский день 1903 г. я сидел в своем кабинете и записывал: «Силы уходят, жизнь уходит, все чаще считаешь, сколько еще осталось жить. Десятками лет откладываются крупнейшие работы...» Наступила весна, и я готовился ехать в Вильну, на разведку того места, где надеялся вести жизнь научного отшельника. Вдруг произошло событие, потрясшее все мое существо: кишиневский погром.

Глава 40Кишиневский погром и переезд в Вильну (1903)

Апрельский вечер в «Беседе», чтение Жаботинского о народе-призраке и страшный призрак Кишинева. — Совещание об организации самообороны и информационного бюро. — Тайное воззвание нашей писательской группы о самообороне. — Моя разведочная поездка в Вильну. Толки о Кишиневе, брожение среди молодежи. — Продолжение кишиневских тревог в Одессе; собирание материалов для книги о погроме. Командировка Бялика в Кишинев. — Моя статья «Исторический момент» под дамокловым мечом цензуры: прогноз о перемещении еврейского центра в Америку; эмиграция как социальный и национальный фактор. — Авторское предисловие к немецкому переводу «Писем о еврействе». — Последняя глава «Истории» в Одессе. — Прощание с морем и с друзьями. Банкет и тоска разлуки. Странный случай в день отъезда, — Конец одесского периода. Отъезд в Вильну.


Был вечер 7 апреля 1903 г., второй вечер православной Пасхи. Из-за праздников газеты уже второй день не выходили, и мы не знали, что делается на свете. Узнали мы только кое-что от «живых» газет в этот вечер, когда публика собралась в клубе «Беседа», чтобы выслушать доклад юного сиониста, одесского «вундеркинда» В. Жаботинского{368}, писавшего под псевдонимом Альталена шаловливые фельетоны в одесских газетах. То была одна из первых агитационных речей даровитого оратора, впоследствии вождя сионистов-максималистов. Речь представляла гобою красивый фельетон на тему «Автоэмансипации» Пинскера. Жаботинский развил образную мысль Пинскера, что развеянный по миру еврейский народ бродит повсюду как тень, как призрак нации, как мертвый среди живых, и потому все боятся его; отсюда и юдофобия, которая прекратится лишь тогда, когда народ-призрак превратится в живую государственную нацию на собственной территории. Молодой агитатор имел успех у публики, но на меня эта односторонняя трактовка нашей исторический проблемы произвела удручающее впечатление: много ли нужно, чтобы внушить колеблющейся еврейской молодежи страх перед собственною национальною тенью?.. Во время перерыва, когда я ходил по соседнему залу, я услышал среди возбужденной публики тревожную весть: сегодня прибыли в Одессу беженцы из близкого Кишинева и рассказали, что там идет кровавый погром,

В ближайшие дни мы узнали страшную правду. Был не обыкновенный погром, а резня, которая была подготовлена на глазах местных властей и продолжалась три дня. Насколько я слабо реагировал в юности на апрельские погромы 1881 г., которые казались случайным откликом на цареубийство 1 марта, настолько сильно потрясла меня эта новая апрельская эра кровавых погромов. «Ровно неделю назад, — писал я 18 апреля, — я забросил всякую работу, мечусь, волнуюсь и не могу ни о чем думать кроме этого... Юдофобская травля сверху привела к убийству снизу. Русский народ многое вынес из 22-летней школы юдофобии: начал с погромов и теперь дошел до резни». Мне не сиделось дома, в залитом солнцем кабинете с окном в сад. Я ходил к друзьям и знакомым, расспрашивал о подробностях, так как цензура Плеве{369}, которого мы считали виновником погрома, не пропускала в печати ничего, кроме лживых официальных известий о «драке между евреями и христианами». В совещаниях с друзьями я настаивал на устройстве тайного информационного бюро, которое собирало бы сведения на месте и рассылало бы их в большие еврейские общины Западной Европы для агитации в обществе и прессе. Затем у нас, как и у многих в то время, возникла идея об организации самообороны, чтобы снять с еврейских масс позор смерти без сопротивления. За информационное дело взялось бюро нашего Комитета национализации с Дизенгофом во главе.

Группа писателей (я, Ахад-Гаам, Равницкий, Бен-Ами и Бялик) решила немедленно разослать циркуляр о необходимости самообороны. В целях конспирации было решено написать его по-древнееврейски и поручить это Ахад-Гааму. Составленный им проект воззвания оказался превосходным. Там было дано психологическое объяснение совершившемуся: в течение многих лет русские массы, наблюдая действия высшего правительства и местных органов власти по отношению к евреям, прониклись убеждением, что евреи не только бесправны, но и беззащитны; в Кишиневе это подтвердилось; нужно поэтому показать озверелым толпам, что если правительство нас не защищает, мы сами готовы к защите своей жизни и чести, что нельзя на нас нападать безнаказанно, а для этого мы должны везде организовать отряды самообороны. «Братья! — говорилось в нашем воззвании. — Кровь наших братьев в Кишиневе вопиет к нам: поднимитесь из праха, перестаньте плакать и молить, перестаньте простирать руки к вашим врагам, чтобы они вам помогли! Пусть поможет вам ваша рука!» Мы призвали к созданию постоянной организации самообороны во всякой общине и при этом выразили надежду, что правительство не запретит нам защищаться против нападений, не отнимет у нас права всякой твари на самозащиту. Мы предлагали созвать съезд делегатов главных общин для обсуждения этого вопроса, а также для урегулирования предстоящей массовой эмиграции[32]. Это воззвание было отпечатано в паре сот экземпляров на гектографе и рассылалось еврейским общинам, по адресам раввинов и знакомых общественных деятелей. Из осторожности оно было подписано анонимно: «Группа еврейских писателей».

Скоро мы узнали, что мы совершили наказуемое деяние, ибо циркуляр Плеве оповещал всех губернаторов о запрещении евреям устраивать кружки самообороны. Тем не менее такие кружки во многих местах устраивались молодежью различных партий, между прочим и в Одессе. Боеспособность этих кружков была потом доказана в гомельском погроме, в конце лета. Одно из сообщений о катастрофе для заграничной прессы было составлено мною и отправлено в Берлин и дальше нашим Комитетом национализации. По поручению комитета выехал в Кишинев для собирания сведений на месте наш поэт Бялик, который позже вернулся из «города резни» с потрясающими картинами для своей известной поэмы.

Волнения «кишиневских дней» не прошли для меня бесследно. Нервная депрессия заставила меня на время уехать из Одессы. Я решил совершить ту поездку в Вильну, которая тогда стояла на очереди. Я ехал туда для разведки перед намеченным переселением. Выехал из Одессы 23 апреля. По мере движения поезда к северу я чувствовал, что нервы мои успокаиваются. «Ласково, с ясной весенней улыбкой встретили меня леса и поля Полесья и Литвы... Бедная старая Вильна показалась мне как будто родной». Помню, как я приехал на виленский вокзал под вечер. Велел извозчику везти меня в отель «Бристоль» на Георгиевском проспекте. Он вез меня через знакомую с юности Завальную улицу, и я с грустью смотрел на весь этот серый еврейский центр города; только широкий и чистый Георгиевский проспект напомнил мне лучшие улицы Одессы. Вечером я вышел один, шагал по этому «нееврейскому» проспекту до лесной дачи «Зверинец» и убедился, что и тут есть места, где можно укрыться от городского шума. На другой день я виделся с «хозяевами» Вильны, известными сионистами братьями Гольдбергами{370}, и опять бродил по городу. Наступление субботнего вечера застало меня в районе былого гетто. Я ходил по узким и грязным закоулкам, окружающим школьный двор, видел, как торопятся мелкие торговцы закрывать свои лавочки, чтобы не опоздать к встрече «невесты-Субботы». Наконец вступил в самый школьный двор с древнею большою синагогою в центре и малыми молельнями по сторонам, заглянул и в «бес-гамидраш» Илии Гаона, с которым я так много возился в своей истории хасидизма. В древнюю синагогу XVI в. я вошел, спустившись по нескольким ступенькам в подвал. Из этих глубин («мимаамаким», де профундис) неслись к высокому темному куполу грустные звуки «Лехо доди», призывающие павшую нацию подняться из юдоли плача. На другой день я осматривал вместе с И. Л. Гольдбергом расположенный выше старого города район Погулянки и решил тут поселиться: жить здесь, ближе к лесу Закрета и Зверинца, а в старый город спускаться как в музей древностей — символ гармонии Природы и Истории. Я поручил друзьям нанять для моей семьи квартиру ко времени нашего летнего переезда. С крупной книгопродавческой фирмой Сыркин в Вильне я заключил договор о передаче ей на комиссию всех моих изданий. Это должно было избавить меня в будущем от противнейших забот о сбыте моих учебников и прочих книг.

В течение недели, проведенной в Вильне, не умолкали толки о Кишиневе. Даже тихая столица Литвы была возбуждена. Особенно сильное брожение замечалось в еврейской революционной молодежи, действовавшей конспиративно. В Вильне я встретил кишиневского общественного раввина Эттингера, который в дни погрома вел себя по отношению к властям не так, как подобает представителю истекающей кровью общины. Я резко упрекал его за отсутствие гражданского мужества и национального достоинства в такой страшный момент, а он удивленно смотрел на меня, явно не понимая, как можно спорить с губернатором и начальниками полиции. Помнится, что присутствовавший при нашем разговоре глава минских сионистов С. Я. Розенберг{371} тоже находил мое требование слишком смелым. Но через несколько месяцев настроение повсюду повысилось. И в России, и за границей «Кишинев» стал боевым паролем во всех общественных слоях.

В начале мая Одесса вновь приняла меня в свои объятия. Не южная жара, а поднявшаяся до точки кипения общественная температура не давала мне покоя, В заседаниях мы занимались только «кишиневскими делами». Помню заседание в квартире Дизенгофа, где приехавший из Кишинева сионистский вождь д-р Коган-Бернштейн{372} докладывал нам о своей поездке в Петербург в составе еврейской делегации, посланной к министру Плеве и другим сановникам. В столице были глухи ко всем доводам послов разгромленной общины. Надо было продолжать нашу антиправительственную пропаганду в России и особенно за границей, где протесты прессы все-таки смущали правительство Плеве. Мы решили собирать еще материалы о погроме и тайных махинациях властей и издать это за границей в виде книги. Мне предложили редактировать этот сборник, но для этого надо было столковаться с петербургскими единомышленниками, готовившими такое же издание, а пока на очереди стояло дальнейшее собирание материалов. Мы решили снова послать для этой цели в Кишинев X. Н. Бялика. О результатах своей первой поездки он уже писал мне, а затем по приезде докладывал нашему комитету в заседании, происходившем в моей квартире. Мы сидели опустив головы и слушали это жуткое «сказание о Немирове»{373} от поэта, который вскоре облек его в форму национального протеста. Я долго не поднимал глаз со стола, чтобы скрыть следы слез. Вторая поездка Бялика в Кишинев обещала дать еще много дополнений к страшному «сказанию». Об этом мы переписывались позже, когда я очутился уже вне Одессы.

Во второй половине мая я настолько собрался с мыслями, что мог откликнуться в печати на пережитый кошмар. Уже под первым впечатлением катастрофы я записал: «„Кишиневская резня“ — поворотный момент в еврейской истории. Вторая критическая дата после 1881 года — 1903 год. Давно начавшаяся эмиграция должна усилиться и принять форму постепенной эвакуации второй Испании. В Америке должна утвердиться гегемония еврейства. Но это долгий, вековой процесс». Эту набросанную сгоряча мысль я развил в своей статье «Исторический момент», напечатанной с цензурными сокращениями в майских нумерах «Восхода». Никогда еще не чувствовал я так мучительно тисков цензуры, как при писании этой статьи, «Восход» в это время уже имел два предостережения от Министерства внутренних дел, из них одно за статьи о кишиневском погроме, и третье предостережение приостановило бы журнал на полгода. Приходилось дать волю накипевшему гневу только в скорбных размышлениях. Цитирую начало статьи как показание поворота в моем личном настроении: «Мы снова переживаем события, доказывающие, что история имеет более кругообразное, чем прямолинейное движение. Сейчас только мартиролог еврейства на юге России совершил полный круг — от уманской резни до кишиневской, от 1768 до 1903 года. Двадцать два года тому назад мы, догматики прямолинейного прогресса, впервые с изумлением и ужасом увидели, как круто загнулась „прямая“ линия новейшей истории и пошла по направлению, приближающему нас к исходной точке, к мрачному прошлому. Теперь круг замкнулся, конечная и исходная точки сошлись... Но к постигшему нас новому удару мы оказались в смысле психическом более подготовленными, чем к ударам начала 1880-х годов. Чего же другого могли мы ожидать после 22 лет, в которые „каждый день убийцей был какой-нибудь мечты?“...Пережитое двадцатилетие завещало нам один великий лозунг: национальная самопомощь»[33]. Эта самопомощь должна идти в двух направлениях: борьба за гражданские и национально-культурные права на теперешних местах жительства и создание нового крупного центра еврейства путем массовой эмиграции в Америку. Позже оказалось пророчеством мое указание, что если средняя годовая цифра эмиграции в Америку до сих пор составляла 50 000, то отныне она повысится до ста тысяч: с 1903 г. такова именно была в течение нескольких лет средняя цифра эмиграции, превратившей наш американский центр ко времени мировой войны в трехмиллионный, а затем в четырехмиллионный. Я требовал, чтобы эмиграция регулировалась не только как социально-экономический, но и как национальный фактор. Нужно стремиться к концентрации больших масс на новых местах, а не к рассеянию их, причем рядом с широким потоком американской эмиграции предметом наших забот должен быть и ручеек палестинской колонизации.

Моя статья «Исторический момент» появилась в печати в урезанной форме. Приехавший вскоре в Одессу редактор «Восхода» Сев рассказал мне, что даже в этой форме статья показалась цензуре непозволительной; цензурный комитет хотел уже подвести журнал под фатальное третье предостережение, но начальник Главного управления по делам печати не утвердил предложения комитета. То, что не было договорено в моей статье, я дополнил тогда же в небольшой статье, предназначенной для заграничного издания. Мой немецкий переводчик, д-р Фридлендер, готовился издать перевод моих первых «Писем о еврействе» и просил меня написать особое предисловие к немецкому изданию. Я начал свое предисловие с замечания, что я пишу в траурные дни после кишиневского погрома, и затем вкратце развил свою идею самопомощи. Это предисловие было напечатано в немецком издании «Писем» лишь через два года (1905), когда в России уже поднялась революционная волна и дала борцам за право возможность расширить план своей деятельности.

Мне стоило больших усилий воли, чтобы при таком настроении вернуться к прерванному историческому труду. Главы моей древней истории печатались быстро в ежемесячных приложениях к «Восходу» и нужно было иметь наготове новые главы. С большим трудом дописал я эпоху «римского протектората» (31 мая) — и остановился. Надо было готовиться к переезду в Вильну. Глубокая тоска охватила меня, когда я дописал последние строки одного отдела истории с тем, чтобы начать следующий уже в другом месте. Кончался одесский период моей литературной деятельности. В те июньские дни я часто выходил из виллы в Стурдзовском переулке, бродил по парку и любимому Ланжерону и прощался с морем.

Прощай, свободная стихия! В последний раз передо мной

Ты катишь волны голубые...

Настала пора проститься и с друзьями. Мне хотелось проститься с ними так же тихо, уединенно, как с морем, но я должен был уступить их настояниям и пойти на публичное прощание, на банкет, устроенный по случаю моего отъезда. Вечером 14 июня собрались в ресторане Симона три десятка друзей. Были Абрамович, Ахад-Гаам, Бен-Ами, Равницкий, Бялик, Дизенгоф, раввин Черновиц, Друянов и еще многие литературные и общественные деятели. В речах звучала тоска разлуки, особенно в речи Абрамовича. Он вспомнил о первых годах нашей совместной одесской жизни, когда еще не было всех этих официальных «заседаний» с прениями и раздражающими спорами, а были тихие дружеские беседы о высших проблемах жизни и литературы, В некоторых речах слышался мягкий упрек, почему я покидаю Одессу в разгар борьбы. Сильно взволнованный, объяснил я в своей ответной речи, как произошла перемена, о которой говорил Абрамович, и почему я выхожу из строя бойцов: за тринадцать лет моего пребывания в Одессе наша общественная жизнь вышла из периода затишья и вступила в полосу бурь; я сам был захвачен этой борьбой, но меня зовет другой долг перед народом, долг историка, и я ухожу в более тихую гавань, где общественная деятельность не будет так сильно соперничать с научно-литературною, как в столице юга. В тот момент я еще не предвидел, что бурная волна покатится за мною и на север и что скоро меня захлестнет более сильная политическая волна — первой русской революции...

Наш отъезд был назначен на полдень 16 июня. Уже было ликвидировано все: продана мебель, отправлена в Вильну библиотека, уложен дорожный багаж и взяты билеты для проезда в скором поезде. Вдруг в день отъезда, утром, когда второпях укладывались последние вещи пред отъездом на вокзал, произошел странный случай: пропал у меня пакет со всеми деньгами (около 500 рублей) и железнодорожными билетами. Поднялась суматоха. Подозрение пало на украинскую прислугу, на дворника, который упаковывал багаж, и на извозчиков, отвозивших купленную мебель к новым хозяевам, но допускалось также, что пакет затерялся в куче наваленных вещей, и все домашние вместе с некоторыми пришедшими прощаться друзьями ревностно искали пропавшее. Положение было отчаянное: без денег и проездных билетов нельзя было двинуться в путь. Тут для меня самого раскрылся весь ужас нашей материальной беспомощности: пропажа нескольких сот рублей остановила весь план переезда. Мы всегда скрывали от людей ограниченность наших средств. Благодаря исключительным хозяйственным талантам жены, мы всегда жили так «прилично», что никто не мог бы догадаться, что мы живем на границе нужды, о которой я, по привычной с детских лет стыдливости, не любил рассказывать. Мои друзья, узнав о беде, старались меня выручить: Бялик бегал из нашей квартиры в полицейский участок, чтобы заявить о пропаже; Ахад-Гаам взял для меня заем в 500 руб. у банкира Барбаша. Все волновались, сочувствовали... И вдруг пропавший пакет нашелся. Он лежал под кучею мелких вещей на подоконнике большой комнаты, загроможденной вещами. Неизвестно, положил ли я его туда по рассеянности или похититель сунул его туда, когда началась суматоха. Так глупая случайность внесла скверную прозу в поэтический момент моего прощания с югом. Во всяком случае, мы к поезду уже опоздали и остались до следующего дня.

Оставшиеся сутки мы провели в соседнем доме, в квартире Ахад-Гаама. Тут шли последние беседы двух дружеских семейств; наши дети (каждый из нас имел двух дочерей и сына, почти одних лет) учились вместе и дружили между собой, так что и для них разлука была тяжела. На память о чуть ли не потерянном денежном пакете Ахад-Гаам подарил мне хороший кожаный бумажник, до сих пор хранящийся у меня. На другой день, в ясное июньское утро, мы уже были на вокзале, окруженные толпою прощающихся друзей. Говорили о возможных встречах в будущем, чтобы смягчить тоску разлуки. Раздался последний звонок, мы расстались.

Мы сидели впятером в купе вагона, и я вспоминал тот ненастный октябрьский вечер, когда мы в том же семейном составе приехали в Одессу за 13 лет перед тем. За эти годы малые дети превратились в молодежь цветущего возраста, а у отца появилось немало седин в волосах. Было пережито много тяжелого, но и немало светлого, хорошего. Кончавшийся одесский период был жарким полуднем моей жизни. До заката было еще далеко, но лучшие годы жизни были уже позади. Семейное гнездо переносилось в новое место, где оно уже не останется полным, ибо у птенцов подросли крылья и им предстояло улететь в разные стороны, рассеяться не только физически, но и духовно... А я покидал теплый юг, теплое море, друзей и соратников и ехал «на север далекий, угрюмый, холодный, но сердцу родной». Ища покоя для измученной души и тишины для научной работы, я менял место. Увы! не от меня зависело менять время. А предстоявшие годы жизни совпали с эпохою социальных бурь...

Конец первого тома

С. М. Дубнов