Книга жизни. Воспоминания и размышления. Материалы к истории моего времени — страница 11 из 34

Книга жизниТом II (1903–1922)

Ко второму тому

В предыдущем томе, обнимающем последние десятилетия XIX в. и первые годы XX, преобладали описания старого быта и новой культурной динамики. Настоящий же том, обнимающий период в 19 лет (1903–1922), содержит больше материала для истории политических движений. Первая русская революция с погромами 1905–1906 гг., мировая война и параллельная война русских властей с евреями, февральская революция 1917 г. и сменившая ее диктатура большевиков, гражданская война и «военный коммунизм» — все это не могло не отразиться на судьбе историка, лично пережившего эти исторические перевороты. Отсюда и перемена в способе изложения в соответствующих главах настоящего тома. Если в первой части его выдержки из дневников являются дополнениями к основному тексту описания, то во второй части они сплошь заполняют текст. Я считал нужным давать об этих фатальных годах сведения, записанные под первым впечатлением пережитых событий. Конечно, и здесь приводятся лишь самые существенные цитаты из подробнейших записей, так как я не желал слишком расширить объем «Книги жизни» и нарушить пропорциональность ее частей.

Как указано дальше в тексте, я вел свои дневники и затем вывез их из Советской России с опасностью для моей свободы и даже жизни. Такая опасность заставляла многих воздерживаться от ведения записей в годы террора и инквизиции Чеки или уничтожать сделанные записи при оставлении России, когда око чекиста проникало во всякую бумажку. Но мне какой-то исторический императив не позволял расстаться с многолетними записями, которые могут служить материалом для истории нашего «смутного времени»,

Как я ни старался сжимать изложение и сокращать выписи из дневников, мне не удалось закончить свои воспоминания во втором томе. Я должен был прервать их на весне 1922 г., моменте моего исхода из Советской России. Остается еще заграничный период моей жизни, описание которого я намерен закончить моментом исхода из гитлеровской Германии (1933). Эта заключительная часть войдет уже в третий и последний том «Книги жизни», где будет помещен и отдел «Размышлений».

Рига, Лесной парк

                                                          Май 1935

Книга седьмая. Годы погромов и первой революции (Вильна, 1903–1906)

Глава 41Гомель и Вильна (июнь — декабрь 1903)

Приезд в Вильну. — Летний слет близ Гомеля. Встречи реликвиями прошлого и политической молодежью. — Устройство гнезда в Вильне и улет птенцов. — Беседа с инакомыслящими (Бунд) и первое размежевание национальной и классовой политики. — Гомельский погром и «страшные дни» в виленской синагоге. — Встреча с д-ром Кантором. — Окончание первого тома «Всеобщей истории евреев»; глава о возникновении христианства в первой редакции.


18 июня 1903 г. мы приехали в Вильну. Вследствие летнего разъезда на дачи, мы лишены были помощи знакомых при устройстве нового гнезда. Мы временно приютились в свободной квартире известного сиониста Исаака Гольдберга на Виленской улице, так как семья его уехала на лето за границу. Посещали мы его брата, сиониста-писателя Бориса, жившего в пригородной дачной местности Зверинец. Там я встречался с первыми революционными сионистами из недавно возникшей рабочей партии «Поале Дион»{374}. Молодые люди радовали меня своим бодрым настроением и готовностью к самообороне против погромов, но мне казалось, что чрезмерно развитый в них классовый дух несовместим с всенародным принципом в программе сионизма.

Две недели прошли в поисках квартиры. Это было чрезвычайно трудно в городе, где дома на узких и кривых улицах старого центра, среди шума и духоты, были совершенно непригодны для спокойной умственной работы, Наконец мы нашли квартиру в верхней части города, на Большой Погулянке, недалеко от крутого спуска этой улицы по направлению к центральным улицам, Завальной и Тройской. В одном из домов, построенном по правилам новой архитектуры, мы наняли в верхнем этаже квартиру из пяти комнат с большим кабинетом, с балкона которого открывался вид на нижний старый город до замыкающих его высот Замковой горы. Крайне утомленный от недавних переживаний на юге и от трудностей переселения, я не мог думать о немедленном возобновлении прерванных работ. Поэтому я в начале июля, оставив семью в Вильне, уехал на отдых в Полесье, куда звал меня мой старый друг и дачный устроитель М. Каган.

На этот раз я поселился не в усадьбе с лесопильней близ Речицы, а в дачной местности близ Гомеля, главной резиденции Кагана. В этом дачном пригороде, под названием Чонка, среди соснового леса на высоком берегу Сожа понастроили себе много дач зажиточные гомельские евреи; здесь жили семьи их в летние месяцы, образуя сплошной поселок родственных или знакомых семейств. Шумно было среди нагроможденных дачных домиков, среди дамского говора и детского крика, суетного летнего безделья, в лесу, где поминутно можно было наткнуться на гуляющих дачников. Я попал сразу в шумный круг родственников, друзей и знакомых, мешавших мне беседовать с лесом, рекою и полем на непонятном для других языке. Хозяин нашей обители, М. Каган, уехал тогда за границу для лечения и оставил меня в компании, где лишь немногие могли меня интересовать.

Были, однако, случайные интересные встречи. В Чонке я встретил своего родственника Саула Гурвича{375}, которого не видел больше двадцати лет, со времени его отъезда из Петербурга. С тех нор он почти оторвался от литературы и вел обывательскую жизнь в провинциальном украинском городке Глухове, где устроил маленький кредитный банк. Теперь он присматривался к новым течениям в еврействе и хотел выслушать мое мнение. Из наших бесед в чонкинском лесу я вынес впечатление, что он ищет пути среди различных направлений, Политический сионизм привлекал Гурвича лишь условно: если это движение гарантирует скорое практическое разрешение еврейского вопроса; духовный же сионизм и мой автономизм были ему, как практику, просто непонятны, и он долго допрашивал меня, какую пользу может из них извлечь отдельный еврей в ближайшее время. Меня очень сердил тогда этот узко практический подход к сложной исторической проблеме. Через несколько лет, когда он очутился в более культурной берлинской среде, он несколько шире поставил проблему, но опять-таки альтернативно: или сионизм устранит и житейское горе еврея, и опасность ассимиляции для еврейства в целом, или же нужно мириться даже с самой крайней ассимиляцией, чтобы избавить от страдания будущие поколения.

Когда через несколько лет появились нашумевшие статьи Гурвича «К вопросу о существовании еврейства») («Kium hàjahadut», 1907), некоторые обвинили его в союзе с миссионерами, желающими осчастливить евреев крещением. Такое подозрение было, конечно, бессмысленно по отношению к человеку, который по своему воспитанию был соткан с идеалами иудаизма. Он, напротив, забил тревогу потому, что, очутившись в Берлине, сам ужаснулся перед чудовищным ростом ассимиляции, до крещения включительно, и думал, что это неизбежно везде, если сейчас не подоспеет скорая помощь. В письмах я упрекал его только в том, что он слишком упростил культурную проблему и свел ее к бухгалтерскому расчету.

Одну реликвию еще более ранней юности увидел я в то лето. Сижу однажды в субботу утром на балконе нашей дачи и прислушиваюсь к звукам еврейского богослужения, доносящимся из соседней дачи, где собралась группа молящихся. Меня привлек голос кантора, звучавший искренним религиозным чувством, и я спросил, кто это. Мне ответили: содержатель аптеки в Гомеле Эфрат. Оказалось, что это бывший смотритель казенного еврейского училища в Мстиславле Моисей Эфрат, у которого я учился в 1874 г. (т. I, гл. 8). В тот же день я увиделся с ним. Он, кажется, имел смутное представление о тождестве известного ему писателя Дубнова с одним из мальчиков, учившихся у него в Мстиславской школе тридцать лет тому назад, и был очень тронут, когда я установил это тождество. Я же был глубоко взволнован встречею с человеком, который на заре моей юности казался мне красивым символом просвещения. Вспомнились фигуры молодого учителя и его жены в саду при училище, где мы резвились на переменах между уроками, мое первое приобщение к русскому образованию, все очарование тех дней, «когда мне были новы все впечатленья бытия». Мы сидели на скамье в лесу и беседовали о пережитом за три десятилетия. Бывший Мстиславский «апикойрес» оказался сионистом и вместе с тем религиозным человеком. Потеряв службу в закрывшемся еврейском училище, он поступил на фармацевтические курсы и сделался аптекарем. После лесной беседы мы расстались с взаимными обещаниями свидеться в Гомеле, но нам не суждено было больше встретиться. Когда я в следующем году приехал в Гомель, то узнал о смерти аптекаря Эфрата.

Людской шум разлучал меня с природой. Я скучал среди праздной дачной толпы «делал экскурсии в разные места поблизости. Несколько дней провел у родственников в Гомеле я Новозыбкове. Большой русской деревней показался мне старообрядческий город Новозыбков, где за короткое время выросла значительная еврейская община. Я встретился там с бедным еврейским учителем, С. Л. Цитроном{376}, который занимался также писанием повестей и журнальных статей. Он был в числе тех, которых когда-то коснулась очищающая метла Критикуса в «Восходе», и я заметил в разговоре, что он еще хранит чувство обиды на меня. Позже он сделался бойким газетным работником (в виленской газете «Газман») и автором анекдотических мемуаров.

Когда я возвратился из своих экскурсий в Чонку, обстановка там несколько изменилась. Приехали погостить Ахад-Гаам с дочерью{377}, провели пару дней Б. Гольдберг из Вильны и знакомый из Одессы, молодой Соломон Поляков{378}, побывавший в Париже и позже ставший талантливым журналистом под псевдонимом Литовцев. Паша группа прибавила немного общественного шума к обывательскому шуму кругом. С отъездом гостей я остался на даче вдвоем с Ахад-Гаамом. Мы жили в одной комнате, ежедневно гуляли по лесу, ходили к пароходной пристани для получения газет и писем. Разговоры вращались вокруг волнующих событий дня: поездки Герцля в Петербург для переговоров с Плеве и его предстоящих заявлений на конгрессе сионистов в Базеле. Все это переплеталось с неулегшейся еще общественной тревогой, вызванной кишиневским погромом, и с предчувствием новых бед, которые вскоре разразились в месте нашего летнего отдыха, в самом Гомеле.

В середине августа я вернулся в Вильну. Лихорадочно строилось новое семейное гнездо в просторной квартире на Погулянке, столяр прилаживал высокие книжные шкафы к двум длинным стенам кабинета; манила перспектива долгих лет работы в этой научной лаборатории. Но в первые же дни птенцы улетели из семейного гнезда: старшая дочь уехала в Петербург{379} для поступления на Высшие женские курсы (Бестужевские), а младшая в Новозыбков для обучения в последнем классе гимназии; остались мы с сыном-гимназистом. Это был первый случай разлуки в нашей семье, радостный для молодежи, грустный для старших. Чувствовалось, что единый сложный организм распадается, рвется связь поколений. Хотелось уединиться для работы в своей «лаборатории», но общественность меня завлекла в свой водоворот. Шумели кругом сионисты, только что вернувшиеся из «конгресса Уганды» в Базеле, конгресса «плачущих»{380}, по ироническому выражению Ахад-Гаама. Понаехали гости из других мест, делавшие остановку в Вильне, расположенной на узле железных дорог. Заехал по пути в Одессу и Ахад-Гаам. Я привлек его к участию в одном собеседовании, которое впоследствии оказалось знаменательным началом расхождения в наших политических направлениях.

Мне передали, что представители тогда еще нелегальной партии еврейских социал-демократов Бунд, главный центр которой находился в Вильне, желают беседовать со мною для выяснения некоторых идеологических вопросов. Не знаю, интересовала ли их моя теория автономизма и отношение ее к бундовскому проекту национально-культурной автономии или они надеялись на некоторое общее сближение между нами. Я охотно согласился на собеседование в моей квартире, предупредив, что к участию в нем мною приглашен и наш гость Ахад-Гаам. В условленный вечер, 31 августа, в мои кабинет вошли поодиночке четыре или пять человек, назвавшихся конспиративными именами, так что настоящих имен я и до сих пор не знаю; полагаю, однако, что между ними были члены центрального комитета партии. Конспирация была естественна, ибо за вождями Бунда усердно шпионила полиция, и появление группы их в одной квартире могло навлечь беду и на них, и на квартирохозяина. С тем большей предупредительностью принял я своих таинственных гостей. Их бледные интеллигентские лица, на которых лежала печать политического мученичества, расположили меня к ним. Тихо велась наша беседа. Ахад-Гаам почти не участвовал в ней; он только внимательно слушал, сидя на диване, и непрерывно курил. Он заранее считал всякое соглашение невозможным, да и бундисты, по-видимому, не возлагали на него больших надежд. Я вел с ними систематическую беседу и к концу формулировал наши разногласия в двух основных пунктах: как историк я не могу разделять учение исторического материализма, которое, по моему мнению, в особенности противоречит выводам еврейской истории; как публицист я нахожу, что обостренная классовая борьба внутри еврейства несовместима с национальною в момент, когда наш народ как целое подвергается нападению и должен защищаться тоже как целое против общего врага. Было ясно, что нам не сойтись. Поздно вечером мои гости тихо ушли, опять поодиночке, через парадный и задний ход, чтобы не обратить на себя внимания полиции. Мы расстались мирно, установив наши разногласия, пока еще теоретические. Через два года наступила та революция, о которой мы все страстно мечтали, и тут наши разногласия проявились далеко не в мирной форме: вопрос о примате либо классовой, либо общенародной политики разделил нас на два лагеря.

Через два дня после нашей беседы жизнь снова поставила перед нами страшный акт нашей национальной трагедии. Пришли вести о кровавом погроме в том самом Гомеле{381}, откуда я только недавно вернулся. То был второй Кишинев, хотя и меньший по размерам и без его позора пассивности. Еще летом я заметил в Гомеле, что бундовская и сионистская молодежь готовится к самообороне, которая в это время стала популярною в различных слоях общества. Эта самоотверженная молодежь отбила гомельских погромщиков при их первой попытке, но должна была отступить при втором приступе перед соединенными силами громил, полиции и войска. Правительство Плеве заботилось больше об аресте оборонявшихся, чем нападавших, и сулило дальнейшие расправы с евреями за участие молодежи в революции. Все эти вести меня оглушили в те дни, когда я готовился к возобновлению прерванной научной работы. Была растравлена еще незажившая рана Кишинева. Наступили дни Рош-гашана 5664 г., и я почувствовал глубокую потребность быть в эти дни вместе с скорбящими братьями в синагоге. В патриархальной Вильне мне сверх того трудно было бы уклониться от посещения торжественного богослужения. Правление хоральной синагоги «Тагарас гакодеш» отвело мне почетное место у восточной стены, и я снова, как в дни детства, стоял среди верующих общины. В душу проникало грустное пение кантора Бернштейна в торжественном гимне «Унесане токеф», и когда он вопрошал, какой род гибели предначертан каждому в наступающем году, мне казалось, что у каждого из молящихся мелькнула мысль о жертвах недавней резни. Во время поминания душ («азкара») в Иом-киппур я настоял, чтобы кантор особо помянул души мучеников Кишинева и Гомеля; он это сделал с опаскою, чтобы это не было сочтено за политическую демонстрацию. Когда он сдавленным голосом произнес: «..я души павших за святость Имени в Кишиневе и Гомеле», синагога содрогнулась от рыданий.

Снова на моем горизонте появилась фигура давно минувших дней, В один сентябрьский день посетил меня д-р Л. Кантор, восприемник моего литературного первенца в Петербурге. Я не виделся с ним с конца 80-х годов, когда он покинул столицу и литературную деятельность и успокоился на посту общественного раввина в Либаве. Мы вспоминали былые дни и нашли, что новые погромы хуже старых. Крик боли вырвался у меня в одной тогдашней записи: «Нет покоя. Работа из рук валится. Хочется кричать от боли, раскрывать эту бездну зла, — какая уж тут спокойная научная работа! Душа истерзана... В Вильне то же, что в Одессе. Не укрыться от общего горя...»

Но я все-таки с большими усилиями втянулся в историческую работу. Ее нельзя было откладывать: кончился уже запас глав «Всеобщей истории евреев», приготовленный еще в Одессе для печатания в приложениях к ежемесячным книжкам «Восхода», и теперь нужно было писать новые главы. В ту осень я писал последний отдел древней истории, главы о римском владычестве в Иудее и национальной войне. Помню, как при описании погрома в Александрии во времена безумного императора Калигулы перед моими глазами носились картины Кишинева, образы российских «префектов» из полицейской армии Плеве и слабоумного Николая II. Много пафоса было вложено в описание великой национальной войны с Римом, где последний аккорд прозвучал в лапидарной фразе: «Это была не столько геройская победа (римлян), сколько победа над героями». С особенным увлечением писались параграфы о возникновении христианства. Волновали и самая глубина темы, и опасность ее в смысле цензурном. Тут я впервые провел мысль, что первоначальное христианство, как продолжение ессейства, было протестом индивидуализма против национализма и вследствие этого должно было разрушить рамки национальной религии. В позднейших изданиях, при лучших цензурных условиях, я расширял и совершенствовал эту главу, пока она не появилась в окончательной редакции во втором томе «Всемирной истории еврейского народа» (русское издание 1925 г., немецкое 1926 г.).

Глава 42Японская война и начало «политической весны» (1904)

Война и предчувствие суда над российским Вавилоном. Стихи юной Сивиллы. — Работа над вторым томом «Истории». — Виленские друзья. — Летняя поездка в Троки, видения прошлого и тревоги настоящего. Антитезис молодежи. — Убийство Плеве. — Летние дни в Либаве. Поэзия и проза на берегу Балтийского моря. — Объезд родных гнезд и размышления в глухом местечке. — Возвращение в Вильну. Начало «политической весны» и мобилизационные погромы. — Канун революционного года.


В начале 1904 г. вспыхнула японская война. «Уже десять дней, — писал я 4 февраля, — атмосфера насыщена военной тревогой. Победы японцев на море, гибель русских судов, растерянность правительства. Теперь общее возбуждение, патриотические манифестации, воинственные клики. Даже студенчество славословит „мировую роль“ России. В день патриотических манифестаций группа интеллигентов хоронила умершего вождя Н. Михайловского, и вздох свободы был заглушен грубым кликом войны... Еврей видит теперь простертую с театра войны руку, чертящую „Мене Текель Уфарсин“{382}. Это расплата за кровь Кишинева и Гомеля, за стоны миллионов париев. Древние пророки так облегчали себе душу, размышляя о судьбах Вавилона,.»

Эта пророческая дума о высшем суде над преступным государством явилась у меня и у моей дочери Софии, учившейся тогда на Высших женских курсах в Петербурге. Она написала и прислала мне стихотворение, которое я озаглавил «Новому Гаману»{383}. Под Гаманом подразумевался всесильный министр Плеве, попуститель кишиневского погрома, который хотел «утопить русскую революцию в еврейской крови». В стихотворении изображен момент, когда в темной душе Плеве «зрел чудовищный план преступленья» и он заранее торжествовал победу над евреями:

Я спущу на вас стаю голодных зверей, дикой злобе расчищу дорогу,

И рабов моих верных послушную рать тем зверям я пошлю на подмогу...

Все последние искорки я погашу, чтобы ночь над страною настала.

В этой тьме не увидят той властной руки, что зверей на арену послала...

Поэт отвечает коварному тирану:

Ты ошибся, палач. Пусть сгущается мрак, своего ты не скроешь позора.

В этой жуткой ночи свет мерцает вдали: то немеркнущий свет приговора...

Вспомни старую дивную повесть: в тот час, как безумец другой,

Над святыней глумясь, восседал среди шумного пира.

Чей-то перст роковые чертил письмена,

А по стогнам, молчавшим в объятиях сна,

Тихо двигались полчища Кира...

Царский Вавилон, наказанный японским Киром за пленение евреев, штурм Порт-Артура как возмездие за погромы Кишинева и Гомеля — эту пророческую думу мне хотелось провести контрабандою в печать мимо аргусов цензуры. Я послал стихотворение в редакцию «Восхода» для напечатания в еженедельном издании, в том нумере, который должен был выйти в Пурим, для того чтобы титульная маска «Гаману» подходила к этому празднику. Песнь 19-летней Сивиллы{384} была напечатана за ее подписью в № 7 недельного «Восхода», но обмануть цензуру не удалось: она угадала в «Гамане» намек на Плеве или даже на Николая II, а в «полчищах Кира» карающую руку японцев — и конфисковала нумер. Пришлось его перепечатать с пропуском запрещенного стихотворения. Через несколько месяцев Плеве был разорван бомбою Сазонова{385} на площади Варшавского вокзала в Петербурге, и соредактор «Восхода» Тривус, встретив мою дочь, воскликнул: «Ведь вы ему напророчили эту беду!» Однако сама пророчица еще раньше пострадала: она вместе с другими «революционерками» была исключена из Высших курсов за участие в протесте студентов против профессоров, подписавших патриотический адрес правительству. В апреле цензурная кара постигла и «Восход»: еженедельник был по распоряжению министра внутренних дел приостановлен на полгода «за вредное направление», и только ежемесячные книги продолжали выходить в увеличенном объеме.

Ярость правительственной реакции, однако, не так угнетала, как прежде. Чувствовалось приближение карающей руки: «Чей-то перст роковые чертил письмена». В конце апреля я писал: «За то, что ты всех топил, топят теперь тебя» (изречение Мишны). Японцы потопили красу русского флота броненосец «Петропавловск» с командой и нанесли русской армии еще целый ряд поражений. И я спрашивал: «Готовится ли новый Севастополь{386}, будут ли последствия его для внутренней жизни такие же, как полвека назад?» Историческое чутье подсказывало, что будут реформы, если не революция. В ожидании кризиса российского «третьего Рима» я уходил в эпоху второго Рима, с увлечением писал о росте Византии, предшественницы православной Руси. В общественной жизни было затишье перед грозою, и я мог в этот промежуток спокойно работать и аккуратно доставлять главы второго тома «Истории» для ежемесячных книг «Восхода».

В Вильне у меня не было своего литературного кружка, как в Одессе. Были только частые встречи с представителями местной интеллигенции. Моим соседом был Борис Александрович Гольдберг, живший в том же доме на Погулянке. Работая полдня в правлении торгового дома Сегаля (фирма аптекарских товаров), он все свободное время отдавал сионистской работе и порою писал по-русски или по-немецки статьи по экономическим вопросам. Сионизм не мешал ему заниматься «работою голуса», и он был непременным членом различных общественных организаций. Мягкий и незлобивый по натуре, он везде стремился к примирению партий. Помню его частые вечерние посещения, когда он мне передавал все городские новости и политические сообщения приезжих из Петербурга и других центров; мы с ним часто совещались по общественным вопросам, сходились в собраниях и заседаниях.

Противоположностью спокойному и уравновешенному Гольдбергу был другой мой сосед по Погулянке, бурный и говорливый Шмарья Левин{387}. Он в это время переселился из Екатеринослава в Вильну и занял здесь пост проповедника при хоральной синагоге. Из Германии, где он получил свое высшее образование, он привез вместе с титулом доктора роль проповедника нового типа, но он был гораздо оригинальнее своих германских образцов. На хорошем народном идиш он искусно связывал цитаты из библейского текста, Агады и Мидраша, приправлял их перцем собственных острот и анекдотов и воодушевлял слушателей этой смесью пафоса и остроумия. В частной беседе он был неистощимым в импровизациях мыслей и анекдотов. Раз навсегда примкнув к сионизму, он остался в этой области догматиком, не допускавшим никаких отклонений от «генеральной линии» партии, что в связи с его оригинальным ораторским талантом сделало его впоследствии шефом партийной пропаганды. Спорить с ним было невозможно: он оглушал противника каскадом слов, не давая ему даже возможности высказаться. Мы поэтому избегали споров и вели мирные беседы в те вечера, когда он приходил к нам, часто вместе с другими соседями. Был у нас один раз в неделю и сборный пункт — в доме старшего Гольдберга, Исаака Александровича, одного из тех сионистов, которые мало говорят и много делают. В пятничные вечера мы сходились в его большой квартире на Виленской улице. Туда приходили некоторые виленские «маскилим»; из них самым симпатичным был А. Найшул{388}, член общинного правления. Частыми посетителями этих вечеров были проезжавшие через Вильну общественные деятели. Беседовали о политических и литературных новостях, слушали остроты Ш. Левина и к полуночи мирно расходились по домам.

Из других виленских встреч упомяну о старике Иошуе Штейнберге{389}, реликвии первой эпохи Гаскалы. Он был цензором еврейских книг, инспектором еврейского Учительского института и лексикографом, составителем известных еврейских словарей. Как чиновника, особенно цензора, Штейнберга не любили и в ортодоксальных, и в либеральных кругах, но собеседник он был интересный. Он был очень польщен моим визитом и добродушно напомнил мне, что в одной из своих статей я крепко пожурил его за казенное отношение к еврейскому образованию. При всем различии наших воззрений мы дружески беседовали, преимущественно о прошлом; он был живой историей виленской Гаскалы, зять поэта Лебенсона-отца, товарищ рано погибшего Лебенсона-сына, стихи которого он перевел на немецкий язык. Я его уговаривал писать воспоминания, но когда он через пару лет взялся за них и написал одну главу, она оказалась очень сухой, как казенный рапорт. Он был лексикограф, а не литератор. Ему было около 75 лет, и тем не менее он был еще очень бодр, имел молодую жену и маленькую дочку и не отрывался от своих работ по составлению словаря и грамматического комментария к Библии. Через несколько лет старец посетил меня в Петербурге. Мы говорили о продолжении его воспоминаний, но это было уже незадолго до его смерти.

Встретил я в Вильне и своего старого петербургского противника, Файвеля Геца, который двадцатью годами раньше ругал меня в немецкой прессе за мои статьи о реформах и, в свою очередь, получал крепкие пинки от Критикуса в «Восходе». Теперь Гец состоял «ученым евреем» при попечителе Виленского учебного округа и свой ортодоксизм демонстрировал официально. Тем не менее мы, оставаясь идейными противниками, встретились без неприязни. Я даже не очень сердился на него, когда узнал, что он представил своему начальству неодобрительный отзыв о библейской части моего «Учебника еврейской истории». Автор, докладывал он, приводит библейские предания каждый раз с оговоркой, что Библия так рассказывает, оставляя открытым вопрос, считает ли он сам эти предания истинными, а это не годится при преподавании «Закона Божия» в школе. Виленский попечитель поэтому не допустил моего учебника в школы своего округа, вопреки одобрению этой части со стороны ученого комитета Министерства просвещения. Гец был не только строгим ортодоксом, но и крайним политическим консерватором, и мы еще увидим его в смешной позе во время революции 1905 г.

Поэтическое воспоминание осталось у меня от одной летней экскурсии, сделанной в короткий промежуток между трудовыми днями. Мне хотелось уехать на пару дней и отдохнуть в местности, где «дивно сочетались природа и история»: в древнем еврейско-караимском городке Троки, в двух часах езды от Вильны. В солнечное июньское утро я подъехал на лошадях к Трокам, остановился в мезонине старой гостиницы, близ главной достопримечательности города — разрушенного замка великих князей литовских. В сопровождении местного аптекаря я бродил по сонному городку и его окрестностям. Не могу иначе передать свои впечатления, как лаконическими фразами тогдашней записи: «Тихий, уснувший городок. С моим чичероне начал обход. Зашел к караимскому хазану. Час-полтора в разговорах о караимстве в Троках, о древностях. Был рядом в кенассе (синагоге караимов), которая теперь ремонтируется[34]. Караимщизна (караимский квартал) дремлет среди огородов и садов, спускающихся позади домиков к озеру. Потом мы пошли на караимское кладбище, над которым витает тень пяти веков. Древние надгробные памятники вросли в землю, и надписи стерты… Городской сад на горе, над озером, катание по озеру, к развалинам древнего замка на островке... Полтора часа дивных, незабвенных впечатлений. Я слышал вздохи древней Литвы, плач соловья в роще, окружающей развалины замка. Я чуял грусть умирающей культуры. Купался в потоке лучей заката, зажегших это дивное озеро, упивался ароматом воздуха, пахнущего крепким медом. Я жил в XV в., говорил с тенистыми дубами, дубовыми людьми, видел блуждающие тени моих предков среди этой мужицко-княжеской обстановки. Что-то создавалось здесь пять веков назад, при Витовте{390}. А теперь остались пни, обломки. Бегут из страны, служившей с 1388 г. приютом для гонимых. Тихое Трокское озеро и бурная даль океана — какие концы!»

В это время предо мною впервые встал, в непосредственной близости, вопрос об антитезисе молодого поколения. Я сам в юности прошел полосу антитезиса, даже очень резкого, но когда после долгой внутренней борьбы у меня установился синтез гуманизма и национализма, он мне казался естественным достижением нашего переходного поколения, которое обязано его передать идущей нам на смену молодежи. Мы были уверены, что молодое поколение примет наш новый, в муках рожденный, синтез как основу для дальнейшего развития своего миросозерцания. Но вот нам приходилось наблюдать, что наш национальный синтез, воспринятый одною частью молодого поколения, является для другой части таким же отжившим тезисом, каким был для наших реформаторов действительно устарелый режим былых веков. Та молодела, которая не успела спастись от потопа ассимиляции в тесном ковчеге партийного сионизма, очутилась в опасном положении. Родители из близких мне кругов руководящей интеллигенции с ужасом наблюдали, как выстраданные ими убеждения казались их подросшим детям чем-то отжившим. Часто идеология этих руководителей, воспринятая широкими кругами общества, отвергалась или игнорировалась близкими, своими. Вопль таких разочарованных отцов нашел отклик в следующей моей записи (июнь 1904): «Как страшно разочароваться в детях! Следить с первого дня за ростом дорогой души, отдавать силы, внимание, покой этому семени будущего, видеть себя лучшим, более совершенным в детях — и потом убедиться, что все это самообман, что любой проходимец может разрушить эти надежды, угасить возвышенный дух тлетворным дыханием улицы, — как это больно! Устоят ли наши дети в героической борьбе за еврейство при слабости нравственного императива, при модном эстетизме, отрицающем наш национальный этизм? Ведь тут не антитезис идей, а нравов...» Мне вспомнилась судьба семьи Мендельсона и «берлинского салона»{391}.

От нравственного одиночества спасало меня, как всегда, общение с духом Истории. Я писал непрерывно и летом кончил «Восточный период». 15 июля в три часа дня, когда я сидел за обедом, мне с улицы принесли весть, что утром убит в Петербурге Плеве. Люди передавали друг другу это известие как радостную новость: пал Гаман, злой гений России. Чувствовалось, что этот террористический акт, в связи с поражениями на Дальнем Востоке, вызовет перелом во внутренней политике...

Крайне утомленный, я уехал на летний отдых, Я принял приглашение семьи И. А. Гольдберга погостить у них в Либаве, на приморской даче. 21 июля я уже стоял на пляже Балтийского порта и смотрел на высоко вздымающуюся грудь бурного моря. В Либаве я очутился в кругу старых и новых знакомых. На Кургаузштрассе, где мы жили, сошлось несколько членов исполнительного комитета сионистской организации: постоянный житель Либавы сионистский министр финансов Н. Каценельсон{392}, гостившие там д-р Г. Брук и Белковский. Наши разговоры вращались главным образом вокруг недавней смерти Герцля и раскола в сионистской партии. Скоро вся эта группа уехала на партийное совещание в Вену, и кругом затихли политические разговоры. Я вел мирные беседы с старым другом Л. Кантором, проповедником онемеченной еврейской общины в Либаве. Он в это время носился с планом переселения в свою родную Вильну, чтобы занять вакантный пост общественного раввина, и я очень поддерживал этот план приращения нашего Виленского кружка.

Мой летний отдых на берегу Балтийского моря был однажды омрачен картиной, которая открылась передо мною на этом же берегу. С некоторыми знакомыми я однажды пошел в либавский порт, чтобы видеть отправку большого парохода с еврейскими эмигрантами в Америку. Местные агенты пароходной компании Кни и Фальк показывали нам все помещения парохода для того, чтобы мы убедились в сто благоустройстве, но я вынес иное впечатление. Несколько сот эмигрантов были сдавлены в межпалубных каютах-клетках, расположенных ярусами; люди были буквально упакованы, как вещи в чемоданах; мужчины, женщины и дети имели испуганный вид, женщины плакали, и порою казалось, что это — баржа, отвозящая приговоренных к каторге преступников. А между тем эти либавские пароходы в течение десятков лет везли через океан наше будущее, наших братьев, искавших в Новом Свете свободы и хлеба и создавших за полвека величайший центр нашей диаспоры. Больно было смотреть на эти муки рождения новых центров, но пусть будут благословенны эти страдальцы, создатели еврейской Америки, которая потом не раз спасала от гибели свою мать, европейскую диаспору.

В августе я попал в свои старые летние гнезда. Проведши несколько дней в Чонке, в обществе М. Кагана и Ахад-Гаама, я затем поехал на пароходике по Сожу к дяде в Пропойск, чтобы в этой глуши отдохнуть от прежнего шумного отдыха. Памятна мне эта неделя добровольного пропойского пленения, последнего посещения родного края. Грустные, часто пасмурные дни позднего лета. Тихие прогулки в запущенном «графском» парке или по загородному шоссе. На улицах и в домах местечка следы военного времени: страх перед мобилизацией и массовое бегство в Америку. Даже дядя Бер потерял прежнюю веселость, Я много передумал в эти дни уединения. «Думалось о будущих работах, и остающиеся годы жизни верстались по ним. Мне скоро минет 44 года... Но впереди не видно личных радостей, осуществленных идеалов, сбывшихся надежд... В общественной жизни, может быть, взойдет бледная заря, но мне не дождаться полного рассвета. И остается одно: окончить труд жизни, труд о прошлом для будущего, и, когда для смертного умолкнет шумный день“, отойти в мире, как пахарь от нивы своей, И в этот тихий августовский вечер в заброшенном уголке земли мне слышится голос: довольно терзаться! Пора смотреть на жизнь спокойнее, под углом зрения вечности. Стань у своей борозды и возделывай ее, вложи в работу весь жар души, ищи в ней то, чего не дала тебе личная жизнь, а когда тебя призовет Пославший тебя, иди и скажи; я готов, я свое дело сделал». Не думалось мне, когда я давал этот обет, что я уже стою на пороге великих переворотов, которые наполнят вторую половину моего земного странствия большими тревогами, чем прежде, и что мне придется сильно бороться за право спокойной работы «у своей борозды»...

Когда я в конце августа вернулся в Вильну, мне уже на вокзале сообщили крупную новость: виленский генерал-губернатор, либеральный князь Святополк-Мирский{393} назначен министром внутренних дел. Заговорили о широких реформах, о желании правительства примириться с обществом после ненавистного режима Плеве. Приближалась так называемая «политическая весна», но в воздухе еще выли злые зимние ветры. Военные поражения на Дальнем Востоке, непрерывные мобилизации и мобилизационные погромы (нападения резервистов на евреев во многих городах) — все это волновало, угнетало душу. Я старался исполнить обет, данный в августовский вечер в глухом местечке: всю осень и часть зимы работал непрерывно над окончанием второго тома «Истории», средневекового периода. Как раз в дни мобилизационных погромов в России я писал о погромах цивилизованных крестоносцев XI и XII вв, «История повторяется, — писал я в дневнике. — Логика изуверов, что нужно разделаться с „внутренними врагами“ прежде, чем идти против внешних, сказалась и тут… Безумное время. Печать, поощренная словами Святополка-Мирского, говорит о правовом порядке, свободе, равенстве национальностей, а народ творит свое безобразное дело. Разбирающийся теперь в Гомеле процесс раскрывает ужасы прошлогодних погромов... Что же дальше? Найти забвение в историческом созерцании теперь нельзя: звуки прошлого и настоящего сливаются в один страшный аккорд. Тревоги дня, газеты, беседы, вечерние гости, приезжие посетители — все переносит из ада прошлого в ад современности». В ноябре я писал: «Перипетии „весны“ Святополка-Мирского, признаки поворота к прежней репрессивной системе, политические демонстрации, земские резолюции, погромы, гомельский процесс, океан горя, капли радости...» В декабре настроение еще больше понизилось. Грубый окрик Николая II против намеков на конституцию в либеральных земских резолюциях и манифест 12 декабря, где намечались бюрократические, а не социальные реформы, окатили общество холодной водой. «Реформу при помощи общества грубо оттолкнули и таким образом предоставили решение вопроса революции», — писал я под конец 1904 г. Революция стояла у порога.

Глава 43Революция и резолюции. Союз полноправия (январь — июль 1905)

Красное воскресенье в Петербурге. Революционное движение и революционный штурм. — Неудавшаяся попытка демократического объединения. — Учредительный съезд Союза полноправия в Вильне. Мой доклад и формула «национальных прав» в программе Союза. — Обыск и арест в нашей квартире. — Пасха, житомирский погром и моя неподанная записка-протест на имя Витте. — Попытка объединения национальных меньшинств. — Протест против предполагавшегося лишения евреев избирательных прав. — Лето в Верках. Былое и думы в дни революционной грозы.


Начало революционного года застало меня в напряженной работе над последними главами второго тома «Всеобщей истории евреев». Тут пришла в Вильну весть о кровавом воскресенье 9 января в Петербурге. «Как будто канун революции, — писал я на другой день. — Сегодня началась и в Вильне забастовка (рабочих), которая, вероятно, пойдет по всей Руси... Каждый день может принести нечто чрезвычайно важное». Зашевелилось и еврейское общество. Из Вильны решили послать в Петербург уполномоченных на совещание о способах борьбы за равноправие. Выбрали меня, Шмарью Левина и Б. Гольдберга. Однако нам ехать не пришлось, так как наши петербургские политики решили послать в провинциальные центры своих уполномоченных для обсуждения вопроса на местах. 22 января я, до крайности утомленный длительной исторической работой, закончил ее и окунулся в общественную деятельность.

31 января 1905 г. я отметил: «Как много пережито в последние недели!» С одной стороны летали царские пули в бастующих рабочих и демонстрантов и царские окрики против «бунтующих» либералов, требующих конституции, а с другой — все громче звучали эти требования в общественных собраниях, в массе петиций и резолюций, принятых союзами писателей, адвокатов, инженеров, студентов. Образовалась Конституционно-демократическая партия (к.-д.), а рядом с нею выступали из подполья левые организации. Еврейская интеллигенция участвовала в политических манифестациях всех партий, но «еврейский протест утонул в общем» (мое выражение в той записи). И мне не давала покоя мысль о необходимости особого еврейского протеста наряду с участием евреев в общем протесте.

В феврале оппозиционное или революционное движение охватило уже все еврейское общество. Революционный террор (убийство московского генерал-губернатора, великого князя Сергея{394} и других) заставил Николая II пойти на уступки. Было назначено «особое совещание» (булыгинское){395} для выработки проекта конституции и разрешено всем слоям населения обращаться туда с петициями. Пошел петиционный и резолюционный штурм наряду с революционным. Он застал еврейское общество уже готовым к бою. В обеих столицах и в провинциальных центрах горячо обсуждались проекты резолюций с умеренным или резким протестом против еврейского бесправия. Впереди шел Петербург. В «баронских» кругах (барона Гинцбурга) был составлен умеренный проект петиции и рассылался в крупнейшие общины для собирания подписей. Мы обсуждали этот проект в Вильне, в многолюдном собрании общественных деятелей под председательством д-ра Л. Кантора (он уже переселился в Вильну). Мне не понравился тон петиции, где вместо требования права и справедливости доказывалось, что евреи полезны для государства, а преследование их вредно. Я долго разъяснял собранию, что мы теперь должны явиться к правительству как обвинители, а не как обвиняемые. Большинство высказалось за подписание петиции, а я с меньшинством отказался ее подписать. Через несколько дней происходило другое собрание, где обсуждался привезенный из Петербурга более радикальный проект декларации для опубликования в прессе. Привез его, помнится, молодой адвокат Я. Г. Фрумкин{396}. С основным текстом этой декларации я согласился, но настаивал на включении в него требования национальных прав рядом с гражданскими и политическими. После долгих прений моя поправка была принята. В моей записи значится: «Любопытны были прения представителей разных течений: националистов, ассимиляторов, бундовцев».

При этой общественной дифференциации естественно было подумать о создании еврейской демократической партии. Инициатива исходила и тут из Петербурга, от Л. М. Брамсона и его друзей, стоявших на левом фланге еврейской оппозиции. Он прислал доктору Ц. Шабаду{397} и мне программу новой организации с предложением устроить в Вильне местный отдел и послать в столицу делегата на учредительный съезд партии. Мы несколько вечеров обсуждали это предложение вместе с представителями Бунда (помнятся имена Гожанского{398} и Ленского{399}). По обыкновению шли горячие прения; я с общими пунктами демократической программы согласился, но крайняя скудость национального элемента в ней внушала опасения, что в партию проникнут ассимиляторы. Мне предлагали поехать делегатом на учредительный съезд партии в Петербург и там отстаивать свои поправки, но меня удержала от поездки научная работа. Выяснившиеся из наших дебатов разногласия могли быть улажены на съезде. Вся затея кончилась организацией небольшой «Еврейской демократической группы» с центром в Петербурге, куда входили потом, кроме Брамсона и А. И. Браудо, мои былые одесские противники Бикерман и Сакер. Д-р Шабад был представителем группы в Вильне. Мне же предстояло участвовать в образовании более широкой надпартийной организации, о которой сейчас расскажу.

В 20-х числах марта из Петербурга и других больших городов прибыли в Вильну представители еврейской интеллигенции с целью создать народный союз для участия в общем освободительном движении. Инициаторами дела были столичные адвокаты, члены «Союза защиты»{400}, ранее организованного для защиты еврейских интересов в судебных процессах, возникших в связи с погромами в Кишиневе и Гомеле. Целый штаб адвокатов был мобилизован на эти процессы с целью доказать ответственность правительства за погромы. Адвокаты, превратившиеся в прокуроров, действовали особенно энергично в гомельском процессе, где им пришлось защищать евреев, обвинявшихся в самообороне; после долгой борьбы с произволом председателя суда, мешавшего их разоблачениям, все они демонстративно покинули зал суда с мотивированными резкими заявлениями, звучавшими как обвинительный акт против правительства. Эта политическая манифестация, происшедшая накануне революции (конец декабря 1904), сделала популярными имена вождей «Союза защиты»: Винавера. Слиозберга, Брамсона, М. Ратнера. Теперь эти вожди прибыли к нам, чтобы вместе с представителями различных партий учредить общееврейский союз для борьбы за равноправие.

Тут я впервые лично познакомился с Максимом Моисеевичем Винавером, с которым издавна переписывался по делам Историко-этнографической комиссии. Человек небольшого роста, с высоким лбом над глубоко сидящими проницательными глазами, с ясною убедительною речью и редким умением не только говорить, но и слушать, глубоко проникать в строй чужих мыслей, Винавер сразу произвел на меня впечатление политического вождя по призванию. Мне стало понятно, почему он занял такое видное место рядом с Милюковым{401} в новой русской Конституционно-демократической партии, главной двигательнице оппозиции 1905 г. Его политический ум и такт проявились уже в ведении нашей конференции, председателем которой он был избран. В ней участвовало 67 делегатов самых разнообразных направлений и темпераментов, и Винавер умел управлять этим пестрым собранием, успокаивать страсти, сглаживать шероховатости и в своем резюме прений создавать почву для примиряющего синтетического решения. Его речи были обаятельны не по пустому блеску красноречия, а по ясности плана и покоряющей логичности доводов; отдельные лапидарные выражения врезывались в память. Рядом с ним Генрих Борисович Слиозберг производил впечатление горячего адвоката еврейства, отличного законоведа, знающего все извилины «русского законодательства о евреях» и привыкшего бороться с ним в министерских канцеляриях и сенатских заседаниях[35]. В отличие от политического деятеля Бинавера, Слиозберг был больше общественным деятелем. Он был ходатаем перед властями, против которых Винавер организовывал оппозицию. Слиозберг примыкал к правому крылу кадетской партии, где Винавер принадлежал к центру. Левее стоял Леонтий Моисеевич Брамсон, позже член партии «трудовиков» в Государственной Думе. Еще далее влево стоял молодой киевский адвокат Марк Борисович Ратнер{402}, примыкавший к партии социалистов-революционеров и к еврейской группе «Возрождение», стороннице автономизма. Сплоченную группу на съезде составляли сионисты: Гольдберги, Ш. Левин, московский раввин Мазэ{403}, В. Темкин{404}, С. Розенбаум, Г. Брук, М. Дизенгоф и другие. На съезде я встретил и своих одесских противников из Общества просвещения, Вейнштейна{405} и Гранова. На крайне правом крыле стояли ковенский духовный раввин Гирш Рабинович{406} и Ф. Гец. Отсутствовали только крайне левые, бундисты, которые с тех пор отказывались вступать в междупартийные объединения. Но и без них конференция была достаточно пестрая.

В те дни свобода союзов и собраний еще не была узаконена в России и ее брали «явочным порядком», как тогда выражались, по революционному праву. Мы не заявили властям о нашем съезде, но из опасения вторжения полиции мы устраивали закрытые собрания в квартирах частных лиц, где имелся большой зал; из предосторожности мы несколько раз меняли эти помещения в течение трех дней и трех ночей нашего совещания (25–27 марта). Настроение у всех было торжественное: ведь тут в первый раз собрались послы (правда, не выборные) русского еврейства для решения вопроса о борьбе за равноправие в новом правовом государстве. Впервые языки развязались для свободных политических прений, говорили много и страстно. В первый день обсуждался вопрос об обеспечении еврейского представительства в будущем русском парламенте, и тут полились речи о различных избирательных системах, об отношении к парламентским фракциям и об особой еврейской фракции. Во второй день я читал доклад о задачах нашего будущего Союза. Сущность доклада заключалась в том, что Союз должен добиваться не только гражданских и политических, но и национальных прав для евреев в России. Под национальными правами подразумевались автономия общин, признание прав еврейского языка и национальной школы. Желая утвердить наш Союз на исторической базе еврейской автономии, я сперва предлагал назвать его «Союз еврейских общин для защиты гражданских, политических и национальных прав евреев в России»; я имел в виду, что этот Союз, но окончании своих временных функций по достижению равноправия, может превратиться в постоянный высший орган нашей национально-культурной автономии, в основе которой лежит община. В прениях по моему докладу организационная его часть подверглась критике: возражали, что временная организация для борьбы за право не должна быть связана с будущей реорганизацией нашего внутреннего быта, и я под конец должен был признать справедливость этого довода.

Самые горячие прения шли по принципиальной части моего доклада: о включении «национальных прав» в программу Союза. Одни (мои одесские противники, ассимиляторы и «практики») боялись самой формулы «национальные права» и считали такое требование опасным; они указывали, что этому не было примера и в борьбе за эмансипацию в Западной Европе. Другие полагали, что сперва нужно добиваться только насущного, гражданского равноправия, а заботу о национальных правах предоставить будущему. Я рассчитывал на поддержку сионистов; они меня поддержали при голосовании, но очень мало в дебатах. Помнится, что их минский делегат С. Я. Розенбаум что-то возражал мне по существу идеи автономизма в «голусе»; он тогда не мог еще предвидеть, что ему самому через 15 лет придется строить еврейскую автономию в Литве. Горячо и красноречиво защищал мой проект М. Б. Ратнер, который стыдил и трусливых ассимиляторов, и «отрицателей голуса» из сионистской партии. Нейтральное положение занимали сначала Винавер и его группа, но при голосовании они, как и большинство сионистов, присоединились к моей формуле. Таким образом, была принята значительным большинством первая статья нашей программы: «Цель Союза: осуществление в полной мере гражданских, политических и национальных прав еврейского народа в России». Я сознавал, что обязан этим результатом поддержке Винавера, и был тем более признателен ему, что он сам не вполне разделял мои взгляды на еврейский национальный вопрос. Он считал, что евреи составляют часть российской «политической нации» и образуют в ней только «народную группу». С моей формулой, которую он мог толковать в смысле права на «культурное самоопределение», он мирился, по-видимому, из тактических соображений, не желая терять симпатии националистов и сионистов.

На третий день съезд решил вопрос о названии Союза. С левого крыла было предложено название «Лига борьбы за равноправие евреев». Мне понравилось это смелое название, и я готов был присоединиться к предложению. Но справа поднялся протест. Сидевший в президиуме старый московский адвокат В. О. Гаркави{407} заявил, что название «Лига борьбы» кладет на всю организацию печать революционности и может отпугивать умеренные элементы. Набожный консерватор и «чиновник» Ф. Гец усмотрел в этом названии объявление войны правительству. Он испуганно крикнул: «Ведь это будет второе издание Бунда!» (от волнения он выговорил последнее слово мягко, по-немецки: Пунта) — и выбежал из зала заседаний. После долгих прений было принято компромиссное название: «Союз для достижения полноправия еврейского народа в России». В нем было выражено требование «полноправия» для «еврейского народа», но слово «достижение» давало впоследствии повод для иронии со стороны бундистов и «левых» неопределенной окраски, которые в прессе и в публичных собраниях полемизировали с «достиженцами». Съезд закончился избранием исполнительного бюро в составе 22 членов, из коих половина должна иметь свое местопребывание в Петербурге, а половина в провинции. Во главе петербургской группы стояли Винавер и Слиозберг. От Вильны были избраны я, Б. Гольдберг и Шмарья Левин. Я охотно принял избрание в организацию, в основу которой была положена идея национальной борьбы за эмансипацию. Впервые увидел я свои идеи воплощенными в программу политического союза и надеялся, что при успехе освободительного движения они войдут в жизнь.

Эта политическая деятельность плохо отразилась на моей научной работе. Писался третий том «Всеобщей истории евреев» с перерывами, в состоянии крайнего нервного утомления. «Горишь с двух концов: научная работа и общественные волнения» (запись 28 марта). Еще не успел отдохнуть от съезда, как пришла «ночь ужасов»: в полночь 30 марта в дверях моей квартиры раздался «вечерний звон» агентов политической полиции («охранного отделения»). Они произвели обыск в комнате моей младшей дочери, недавно кончившей гимназию. Нашли на столе недописанное письмо к кузену-гимназисту, который имел какие-то сношения с социалистами-революционерами и, вероятно, был так же «опасен для государства», как моя аполитичная дочь. Забрали переписку и ушли, а под утро снова явились и в карете увезли дочь в тюрьму. Нас встревожил этот арест еще потому, что мы связывали его с судьбой старшей дочери, поэтессы, которая тогда была школьной учительницей в гнезде еврейской революции, Гомеле, и действительно была причастна к нелегальным кружкам. Мы вызвали ее телеграммой и успокоились лишь после того, как увидели ее невредимой. Скоро возвратилась домой и узница, освобожденная под залог до расследования ее «дела». Теперь был снят и наложенный во время ее ареста полицейский контроль над моей корреспонденцией.

Праздник освобождения, еврейскую Пасху 1905 г., встретили мы в невеселом настроении. Революционное движение наносило тяжелые удары деспотизму, но получало от него не менее страшные. «Нужны нечеловеческие силы, — писал я 10 апреля, — чтобы в такое время, когда живешь между двумя террорами, сверху и снизу, писать историю XVI в. Гнусная реакция в Петербурге, зловещий ропот общества, истощившееся терпение народа — что-то будет скоро. Будут еще кровавые уличные демонстрации, обострятся волнения рабочих, будут пасхальные еврейские погромы». Через две недели сбылось последнее опасение. В дни русской Пасхи произошли в нескольких местах ординарные погромы, а в Житомире — резня, устроенная «черной сотней» при содействии полиции. Это был «второй Кишинев», уже в разгар освободительного движения, прямой вызов ему. «Голова горит, — записывал я 7 мая, — наполнена мыслями о протесте, о декларации по поводу беззащитности, присоединившейся к нашему бесправию. Нельзя молчать». Проект такого протеста я составил в форме записки на имя премьер-министра Витте{408}, которую предполагалось подать либо от имени Союза полноправия, либо как массовую петицию. Исходным пунктом моей записки было правительственное сообщение по поводу житомирского погрома, представлявшее его как месть верноподданного народа за революционную деятельность евреев. Я указывал на противоречие между этим объяснением и недавним заявлением главы правительства Витте в заседании Комитета министров, что революционное движение среди евреев питается их бесправием и может быть лишь усилено погромами. Я послал свой проект записки в Петербург через Ш. Левина, который ездил туда на заседание бюро Союза полноправия. В бюро записку сначала решили подать Витте с редакционными поправками, но потом поколебались. С каждым днем надвигались решающие события.

Военная катастрофа при Цусиме должна была толкнуть правительство на уступки освободительному движению. Со дня на день ждали манифеста из Царского Села, где шли совещания о конституции. Я писал тогда (22 мая): «Немезида Цусимы после Житомира, как вся японская война после Кишинева. Хочется видеть карающую руку правосудия в слепом ходе событий». Политическая работа усиливалась. Вместе с Левиным и Б. Гольдбергом я организовывал отдел Союза полноправия в Вильне. Была сделана попытка создать параллельно союз четырех народностей — поляков, евреев, белорусов и литовцев — на почве краевой автономии и культурного самоопределения. Смутно помню несколько совещаний по этому поводу с представителями этих народностей. Было избрано организационное бюро, куда вошли от нас врачи Шабад и Выгодский{409}, но из всей этой затеи ничего не вышло. Тормозили дело поляки, которые не признавали равенства других народностей в Литве.

В это время нас занимала другая забота. Разнесся слух, что в совещании царя с сановниками о проекте народного представительства решено лишить евреев избирательных прав. Это означало, что евреи остаются в положении иностранцев. Союз полноправия дал директиву отовсюду посылать резолюции протеста в Петербург. Я написал резолюцию от имени виленского еврейского общества в таком резком тоне, что многие побоялись ее подписать. Однако она собрала достаточное количество подписей и была напечатана в газетах вместе с другими протестами (в июньских нумерах «Восхода»). Протесты подействовали. Совещание сановников отказалось от своего намерения, не желая усилить раздражение среди евреев. Таким образом, евреи, еще не имея гражданских прав, получили политическое право избирать и быть избираемыми в парламент.

В таком состоянии мне приходилось писать главы о Польше XVI–XVII вв. для очередных приложений к книгам «Восхода». С крайними усилиями закончил эту работу и уехал на отдых в пригородную дачную местность Верки, бывшее имение германского канцлера Гогенлоэ. Я поселился в доме еврея-фермера, арендатора у новых владельцев имения. Дом среди огородов на берегу Вилии был бы хорош, если бы там не было слишком много надоедливых людей и мух. Но все неудобства искупались близостью Вилии и огромного княжеского парка, где одна часть была культурно обработана, с правильными аллеями, а другая представляла собою густой лес с тропинками, спускавшимися к реке. Тут я предавался своим думам, заглушенным в городском шуме. Думал о дуализме научной и политической работы. «Как жаждет тишины усталая душа! Хотелось бы кое-как отдохнуть и затем довести до конца исторический труд, высказаться в последних его главах об истории XIX в. Но писать историю в эпоху русской революции, среди баррикад и грома выстрелов — возможно ли это?» (запись 3 июля). Другая дума тех дней была опять об антитезисе или центробежном устремлении значительной части нашей молодежи. Тревожил вопрос: для кого мы, отцы, строим новое здание на национальной почве, если наши дети уходят от нас и строят себе самоновейшее здание вне нашей духовной территории? Вот мы добиваемся, в силу решения Союза полноправия, не только гражданских, но и национальных прав, а между тем наша молодежь денационализируется и ей эта святая для нас борьба совершенно не нужна. Помню, как однажды мне принесли из города только что изданный в Берлине немецкий перевод моих первых «Писем о старом и новом еврействе». В сопроводительном письме переводчика Фридлендера говорилось о распространении моей идеологии на Западе, об успехе английского перевода моего философско-исторического этюда и т. п. Все это меня радовало, но к радости примешивалось чувство глубокой скорби: где-то далеко мои идеи получат хотя бы теоретическое признание, а здесь, близко, в родной среде, они будут отвергнуты или к ним отнесутся равнодушно. Я в это время перечитывал биографию Мендельсона и записывал (27 июля): «Философ с ясным духом Сократа среди порабощенного народа, упрощенность и вместе с тем возвышенность миросозерцания. А дети этого Сократа погибли для еврейства в весеннем потоке новейшей истории». Думалось о новых вешних водах, уносящих наших детей...

В эти летние дни на берегу Вилии я много думал о своем прошлом и набросал первые заметки для автобиографии. Странно было это бегство в глубь прошлого от бури современности, но я впоследствии пережил много таких моментов и убедился, что именно в дни революционных кризисов истрепанная бурею душа ищет уюта в воспоминаниях прошлого, спасается путем интеграции своих переживаний... А между тем в мое уединение доносились вопли жертв летних погромов 1905 г. и возникало сомнение в исходе освободительного движения. В тогдашних записях читаю: «Тени братьев, растерзанных в Белостоке, стоят перед глазами. Жертвы новых погромов в Екатеринославе, Керчи и других городах... Не окончатся ли родовые муки новой России жалким выкидышем?..»

Глава 44Октябрьские погромы и «Уроки страшных дней» (1905–1906)

Августовский манифест о Государственной Думе и воззвание Союза полноправия. Приготовления к выборам и обструкция бундистов в Вильне. — Всероссийская забастовка, манифест 17 октября и всероссийский погром. — Революционные дни в Вильне. «Уроки страшных дней» и вопль Кассандры на траурном митинге. — Второй съезд Союза полноправия в Петербурге и его участники. Резолюция о созыве Еврейского национального собрания. — Призрак лесной идиллии в «омраченном Петрограде». — В пылу борьбы: «Рабство в революции» и альтернатива: национальная или классовая политика? — Заключительная глава «Уроков» и моя политическая программа. — Московское вооруженное восстание и вопрос: почему революционная стихия губит революционный разум?


6 августа 1905 г. вышел царский манифест о Государственной Думе, законосовещательной и цензовой. На другой день я записал: «Вчерашний манифест едва ли кого успокоит. Что это за конституция, которую объявляют при отсутствии предварительных гарантий свободы собраний и печати, при полном отсутствии даже элементарной законности, при военном положении и белом терроре! Радоваться ли, что евреи допущены в такую Думу? Может быть, это результат наших протестов. Но сколько будет наших депутатов и каков вообще будет состав Думы при полицейском режиме? И все-таки надо работать, агитировать». Мы тогда и приступили к работе в Вильне. В обществе шли ожесточенные споры о том, участвовать ли в выборах, или бойкотировать их, так как Дума с цензовыми депутатами и совещательными функциями не соответствует требованиям демократии. Бюро нашего Союза полноправия решило выпустить воззвание об участии в выборах с тем, чтобы «сделать плохую Думу орудием борьбы за лучшую». По предложению бюро я составил проект воззвания в этом смысле. Мы предлагали повсюду где только возможно избирать кандидатов-евреев, а в крайнем случае подавать голос за таких не-евреев, которые обязуются защищать полноправие. Мы предупреждали против партийного дробления на выборах и против полного их бойкота. Тут мы имели в виду партию Бунд, которая не только решила бойкотировать выборы, но и поручила своей виленской организации мешать нашей избирательной кампании. Бундисты врывались в наши публичные собрания и производили там обструкцию; от нее больше всего страдал мой терпеливый сосед Борис Гольдберг, который руководил этими собраниями, так что пришлось заменить публичные собрания закрытыми. Я осуждал эту уступчивость насилию и извинял ее только тем, что «избиратели-цензовики вправе быть трусами».

В этот момент борьбы русских евреев за эмансипацию меня сильно тянуло к работе над историей эмансипации западных евреев, но я в третьем томе своей «Истории» еще не дошел до французской революции. В сентябре я с жаром принялся за последние главы предреволюционной истории и писал непрерывно до начала октября. Я уже воображал, что научился искусству «стоя на вулкане современности, вникать в прошлое и изображать его», и мечтал о скором приступе к тем главам, где я сумею показать современникам, как их предки боролись за свободу в революционные эпохи. Но тут «вулкан», на котором я стоял, стал извергать пламя. Разгорелась всероссийская забастовка, приведшая к перевороту 17 октября.

В течение недели мы были отрезаны от мира: поезда железной дороги не шли, и мы сидели без газет, без писем, не зная, что делается в других местах. А делалось в эти дни многое и страшное. Приказ генерала Трепова{410} «Патронов не жалеть!» для расстрела революционеров применялся по всей России. В Вильне первая кровавая стычка произошла 16 октября. Во время проезда губернатора Палена{411} по переполненному народом Георгиевскому проспекту возле его кареты грянул выстрел — неизвестно, со стороны ли революционера или полицейского провокатора. Тотчас полиция и солдаты стали стрелять в толпу. Было несколько убитых и много раненых, преимущественно евреев. На другой день мы торжественно хоронили первую группу убитых. Необычайный вид имела Вильна в день 17 октября. С утра около еврейского госпиталя на Завальной, откуда предстоял вынос убитых, собирались депутации от разных обществ с венками, на которых красовались революционные надписи вроде: «Жертвам полицейского произвола» или «Жертвам самодержавия». Огромная толпа запрудила улицы. Я шел в депутации Союза полноправия. Сначала губернатор велел расставить по улице полицейские отряды и цепи войск, так что опасались столкновений. Но вдруг произошло нечто странное: полиция и солдаты исчезли, даже обыкновенные полицейские посты были сняты. «Начальство ушло», как во многих городах в те дни. Торжественная процессия из нескольких десятков тысяч человек двигалась по улицам, где по случаю всеобщей забастовки все магазины были закрыты, по направлению к еврейскому кладбищу на Заречье. У могил говорились пламенные речи. Шмарья Левин говорил от имени общины; представители левых партий, Бунда и других, говорили с резкостью людей, только что вышедших «из подполья», с призывами к немедленной революции. Только к вечеру вернулись мы домой, и всех нас томил вопрос: что готовит нам завтрашний день?

Утром 18 октября, сидя в своем кабинете, слышу звонок и затем шум нескольких голосов в передней. Вбежали Ш. Левин, братья Гольдберги и еще кто-то с радостным криком: конституция! Они принесли первую весть о манифесте 17 октября{412}. Царь дал народу все гражданские свободы и законодательную Думу с всеобщим избирательным правом. Был ясный полдень, совсем не осенний, когда я вышел на улицу. На углу Завальной и Трокской толпился и шумел народ. Встречались знакомые с радостными лицами и приветствиями. Встретил д-ра Кантора, и мы обнялись; вспомнили начало 1881 г. в Петербурге, когда мы ждали конституции и дождались погромов. Мы еще не знали, что и сейчас был дан сигнал к погромам по всей России. Меня тревожили сомнения. В этот день я записал: «Неужели близко осуществление мечты, которую в течение четверти века убивал каждый день? Неужели мы накануне настоящего конституционного строя?.. С нетерпением жду текста телеграммы (о манифесте) и вообще телеграмм и газет, если сегодня-завтра прекратится всеобщая забастовка».

Прошло еще несколько дней в состоянии изолированности от всего мира, так как железнодорожная забастовка еще продолжалась. Мы не знали о тех ужасах, что творились по всей стране вслед за объявлением манифеста, когда на арену выпустили зверей из «черных сотен». Вильна еще была в руках красных. Армией бундистов командовал молодой энтузиаст из иешиботников Девенишский (Вайтер по литературному псевдониму){413}. 20 октября состоялось в городской Думе собрание гласных вместе с делегатами от всех обществ и союзов. Были и наши от Союза полноправия. Отцам города, полякам и русским, пришлось выслушать революционные речи ораторов левых партий, ставших на несколько дней хозяевами положения. Разгорелись страсти, спорили, голосовали политические резолюции. Я ушел с головной болью, не дождавшись очереди своего слова, и не помню, чем дело кончилось. 21 октября наконец прекратилась забастовка железных дорог, и мы с часа на час ждали поездов с почтою. В ожидании я записывал кое-что из местных впечатлений: «Манифест о свободах использован широко в смысле свободы собраний. Шумит социалистическая волна, затопляя конституционную основу. Кричат о господстве пролетариата и о демократической республике... Свободная Россия! Неужели это не кратковременный эпизод, за которым последует реакция? Немой народ заговорил, рабы сбросят оковы, если захотят. Быть свободным — трудное искусство для воспитанных в школе рабства...»

Едва я дописал эти последние строки, оказавшиеся, к несчастью, пророческими, как послышался крик с Завальной улицы: стычка войск с демонстрантами, убитые и раненые. Очевидно, «начальство пришло». Тут же вбежал к нам вестник с сообщением, что получены телеграммы о погромах в Киеве, Одессе и других городах. То была первая весть о страшных октябрьских погромах. За нею последовали новые события, убедившие нас, что погромная волна затопила почти всю черту оседлости с 18 октября, тотчас после объявления манифеста. Уже 25 октября мне пришлось продолжать свои наблюдения о «свободной России» в таком тоне: «Свободная Россия и одолевающая ее варварская, рабская, кровожадная Россия! Небывалая кровавая контрреволюция, пред которой бледнеет Вандея, — и кто же ее главные жертвы? Евреи. Дни 18–25 октября — сплошная Варфоломеевская ночь, и она еще не кончилась».

В Вильне мы ждали погрома со дня на день и решили принять меры. По инициативе нашего отдела Союза полноправия было созвано совещание членов общинного правления и всех общественных организаций для обсуждения плана предупреждения погрома и подготовления самообороны на случай, если он вспыхнет. Весь субботний день и вечер 22 октября прошли в совещаниях, где участвовали и представители христианских обществ. Помню этот тревожный день. Мы сидели в зале старинного дома графа Тышкевича на углу Трокской и Завальной улиц, в том доме, который впервые поразил меня своей архитектурой и огромными Геркулесами на фронтоне, когда я мальчиком приехал в Вильну. Собралось около ста человек из всех классов и партий. За окнами виднелись возбужденные толпы народа на улицах, и чудилось, что вот-вот «начнется». Я составил воззвание «К гражданам города Вильны», где, между прочим, говорилось: «По городу распространяются слухи о готовящемся погроме против евреев. Мы, представители города Вильно, выражаем глубокое возмущение против тайных подстрекателей. Мы предупреждаем, что малейшая попытка к погрому встретит со стороны всех наших объединенных сил самый энергичный отпор». Путем переговоров удалось склонить к подписанию этого воззвания представителей двенадцати организаций, из которых три были еврейские (Союз полноправия, сионистическая организация и «Еврейская демократическая группа»), а прочие общие (союзы инженеров, медиков, адвокатов, педагогов, железнодорожных служащих и рабочих). Не без труда удалось нам склонить и городскую Думу к выпуску особого воззвания против погромов. Оба эти воззвания были отпечатаны и расклеены по городу. Они произвели надлежащее впечатление. Подготовители погрома не могли не знать, что мы учредили комитет самообороны, который собирал оружие и деньги на покупку оружия. Бунд и «Поале Цион» организовали особые отряды самообороны и готовились к решительным действиям. Это обстоятельство могло охладить пыл погромщиков, тем более что русский реакционный элемент был незначителен в польско-литовской Вильне.

Для меня начался сплошной траур. По целым дням я читал получавшиеся из разных мест газеты с сообщениями о сотнях еврейских погромов в страшную неделю 18–25 октября. Личные тревоги (в разгромленной Одессе находились двое моих детей, родные и литературные друзья) тонули в общем горе. 31 октября я записывал: «Сердце разрывается, нет сил переносить эти ужасы, о которых ежечасно читаешь, слышишь, говоришь. Кипел ум, хотелось писать, кричать, но руки опускаются перед грудою трупов. Стон и плач стоит над всем еврейством, отдельный голос не будет услышан. А все-таки попытаюсь: к другой работе я совершенно неспособен. Забросил все, только с утра до позднего вечера впитываю яд газетных известий». К середине ноября я написал первые главы «в муках рожденной» статьи «Уроки страшных дней». Первая глава под названием «Что сделал нам Амалек?»{414} вылилась из глубины наболевшего сердца как стихотворение в прозе, с особым ритмом коротких фраз. Ведь тут я первый раз в жизни мог высказать свободно, без цензурного контроля, все накопившееся на душе за долгие годы гнета. Я читал эту главу в многолюдном траурном собрании, состоявшемся в Вильне 17 ноября, в тридцатый день гибели первых мучеников погромной недели. Огромный зал клуба железнодорожников был переполнен. Говорили многие. Я прочел свою страстную филиппику: вскрыл механизм царского режима бесправия и погромов, эту палку о двух концах: одним били, а другим убивали; я дал прямой ответ на вопрос о виновниках погромов: не только правительство, а та огромная масса «черных сотен», на которые оно опиралось, тот Амалек, который напал на Израиля в момент его освобождения от египетского рабства, на пути в обетованную землю свободы. Я закончил словами: «Не доверяйте Амалеку, ни правительственному, ни народному, ибо старая Россия может еще проявиться в новой!» Тогда многие сердились на меня за этот вопль Кассандры, но думается, что люди, пережившие следующие два десятилетия, согласятся с моим предостережением.

Через три дня после виленского траурного собрания я уехал в Петербург для участия во втором съезде Союза полноправия. В Петербурге я попал в кипящий котел. Столица шумела сотнями собраний и конференций, тысячами делегатов из всех концов России, гулом прежнего революционного подполья, поднявшегося на поверхность общественной жизни. Политическая температура кипения чувствовалась в эти памятные дни, и не раз холодный ноябрьский ветер ударял в разгоряченные лица людей, выходивших на мокрые улицы Петербурга. Четыре дня и ночи (22–25 ноября) пришлось и мне провести между этими полюсами огня и холода. Заседания нашего съезда, в котором участвовало около ста делегатов из разных городов, происходили в салонах богатых петербуржцев, которые охотно или неохотно предоставляли для этого свои роскошные квартиры (помню квартиры барона Гинцбурга и издателя газеты «Речь» Ю. Бака{415}). Заседания длились с утра до двух часов ночи, с трехчасовым перерывом для обеда и отдыха. Уже в наших предварительных беседах сказалось возбужденное состояние делегатов, большинство которых только что пережило ужасы погромов. Нужно было иметь много мужества, чтобы в такой момент, с наболевшим сердцем, обсуждать вопросы строительства нового свободного еврейства.

Первые два дня съезда были посвящены вопросу о погромах. Открывший первое заседание Михаил Игнатьевич Кулишер говорил дрожащим голосом о поверий дикарей, что здание, построенное на крови, особенно прочно, и призывал строить новую жизнь на крови наших октябрьских мучеников. На очереди стоял вопрос, как реагировать на погромы, подготовленные реакционерами в виде демонстрации против манифеста 17 октября: протестом, обращенным к обществу или к правительству, посылкой депутаций к премьеру Витте или организацией еврейской самообороны. Большинство делегатов высказалось против посылки депутации к Витте с требованием равноправия на основании манифеста. Помню страстное восклицание молодого адвоката Моисея Леонтьевича Гольдштейна{416}: «Мы не примем равноправия из окровавленных рук самодержавия, мы возьмем его у свободного всероссийского парламента!» Была принята резолюция, резко осуждавшая правительство, которое не предало суду губернаторов и других начальников, виновных в бездействии или даже в прямом содействии во время эксцессов. Были также избраны одна комиссия для расследования погромов, а другая для повсеместной организации самообороны.

Только на другой день съезд добрался до внутренних организационных вопросов. Лидер сионистов М. Усышкин, автономист М. Б. Ратнер и я привлекли внимание съезда к этим вопросам. Мы заранее сговорились внести предложение о созыве еврейского учредительного собрания, но цели у нас были разные. У Усышкина тут была тайная партийная цель: прокламирование сионизма как главной основы еврейской автономии. Я в своем докладе конкретно формулировал диаспорные задачи учредительного собрания: создание союза всех еврейских общин с центральным органом, Ваадом или сеймом как исторически испытанной формой нашей автономии. Как на первом съезде, меня и тут горячо поддерживал «сеймовец» М. Б. Ратнер, с которым мы сошлись на формуле «национальное собрание». Благодаря нашим усилиям и вопреки желанию ассимиляторов была принята смелая резолюция, имевшая более демонстративный, чем актуальный характер для того момента: «В целях осуществления гражданских, политических и национальных прав еврейского народа в России съезд постановил: безотлагательно приступить к созыву, на началах всеобщего избирательного права, всероссийского еврейского национального собрания для установления, согласно воле всего еврейского населения, форм и принципов его национального самоопределения и основ внутренней его организации». Помню вечер и часы ночи, когда велись прения по этому вопросу. Ратнер по своему обыкновению не сидел на месте, а стоял или ходил между рядами делегатов, взволнованный, обдумывающий свои поправки к вносимым формулам или готовясь к блестящей реплике. Он часто подходил ко мне и вызывал в соседнюю комнату, чтобы сообща формулировать то или другое предложение, С каким увлечением делал это молодой энтузиаст, как радостно сияли его глаза, когда формула Дубнова — Ратнера была принята при восторженных аплодисментах! Я лично мог быть вполне удовлетворен резолюцией о национальном собрании: ведь это было второе, более конкретное признание моей теории автономизма после общего признания ее на первом съезде.

Но зато я встретил сильную оппозицию в другой части моего доклада: чтобы перестроить наш Союз полноправия как политический орган с общей программой Конституционно-демократической партии. Весь одиум левого крыла съезда был направлен против этого сближения нашей программы с тактикой кадетов, которая тогда казалась слишком умеренной. Не было принято во внимание, что я имел в виду программу-минимум, с целью отмежеваться от правых элементов, как это я вскоре объяснил в особой главе «Уроков страшных дней». Уже тогда обнаружились в нашем Союзе симптомы развития центробежных сил.

Много встреч было у меня на съезде со старыми и новыми знакомыми. Здесь я впервые познакомился с М. И. Кулишером, представителем группы ассимиляторов в Петербурге, который уже давно оставил еврейскую публицистику ради юридических исследований. Я очень удивился, когда после моего доклада о национальной автономии он подошел ко мне и, пожимая руку, сказал, что одну мысль (не помню, какую именно) я заимствовал у него. Я ему ответил: «Если бы плагиат был взаимный, мы были бы единомышленниками». Впоследствии я убедился, что от такой идейной взаимности со мною Кулишер был очень далек. Недурно охарактеризовал различие между нами Усышкин, который в своей речи указывал на пестрый состав нашего Союза, в центральном бюро которого работают «любящий евреев Кулишер и любящий еврейство Дубнов». Видел я на съезде и Нахума Соколова, редактора варшавской газеты «Гацефира», которая тогда преследовалась цензурою, Он мало изменился за 18 лет, с тех пор, как я видел его в Варшаве, только казался более озабоченным. Был и мой одесский оппонент Я. Л. Сакер, примыкавший к крылу «левее кадетов». Здесь же я познакомился с прославленным адвокатом Оскаром Осиповичем Грузенбергом, братом моего петербургского коллеги по «Восходу». Как защитник в «ритуальных» и политических процессах, он тогда уже был очень популярен. Памятно мне его выступление на нашем съезде с резолюцией, требовавшей амнистии для студента Дашевского{417}, который за невинное покушение на виновника кишиневской резни Крушевана{418} был приговорен к пяти годам содержания в арестантских отделениях, несмотря на блестящую защиту Грузенберга. Предо мною лежит эта резолюция, красиво написанная Грузенбергом: «Брызги крови кишиневской резни пали на впечатлительную душу юноши и зажгли ее отчаянием и гневом. Он ждал применения закона к одному из самых тяжких виновников погрома, Крушевану, и не дождался. Дашевский решил возбудить общественное мнение и пошел на насилие как на жертву». Резолюция была принята вместе с решением послать восторженный привет заключенному Дашевскому от имени съезда. Помню также пламенные речи Грузенберга в наших заседаниях. В них было больше эмоциональной силы, чем логической последовательности; своим блеском они больше ослепляли, чем освещали. У этого Златоуста слово владело мыслью, между тем как у его соперника Винавера мысль владела словом. Всякое слово у Винавера было насыщено мыслью, не было лишних слов и цветов красноречия, а вся речь в целом отличалась необычайной красотой именно своей архитектоникой, ясностью линий и симметричностью частей. Красота и свет мысли Винавера действовали на слушателей, между тем как красота и пламень слова Грузенберга могли зажигать массы.

Среди встреч этих бурных дней была одна странная, совсем «не от мира сего». Посреди политической революции она напомнила мне о личной, никому не ведомой душевной революции, совершившейся за семь лет перед тем в глуши Полесья. На другой день по окончании съезда, под вечер, я подъехал к одному дому на Песках, где у подъезда висела вывеска с надписью: «Зубной врач», и вошел в квартиру партера. В небольшой полутемной комнате предо мною стояла бледная девушка, та «Лаура», которая в 1898 г. показалась на моем горизонте под летним небом Полесья. В записи от 26 ноября 1905 г. нахожу следующие отрывистые строки: «Недавно вернулся от В. И. Как странна эта встреча среди тусклой петербургской осени, после лучезарных речицких дней 1898 года!.. Бесконечно грустно, чего-то бесконечно жаль, что когда-то грело, переносило в сияющую даль. Я ее завтра опять увижу и снова оставлю, чтобы долго не слышать, не знать об этой реликвии светлой поры, огонь которой уже погас, но искра иногда вспыхивает под пеплом». В следующий вечер я опять увидел лесной призрак среди шумной толпы на Невском проспекте. Мы шли по главной улице столицы, где блеск фонарей отражался на мокрой поверхности мостовой, затем посидели в кафе Филиппова и, под шумный говор публики, тихо беседовали. Прошлое не упоминалось, но оно сквозило в нашем молчании... Было поздно. Проводив свою спутницу до Знаменской площади, я попрощался с нею и вернулся на Подьяческую, где гостил у Эмануилов. И рядом со мной по холодным улицам двигался призрак между высокими соснами над далеким Днепром, в сиянии летнего дня, и две фигуры мелькали на узкой полевой меже, среди колосьев высокой ржи. И сквозь сумрак ноябрьской ночи откуда-то издали светился мираж, былой «сон в летнюю ночь», греза о том, «что было и не будет вновь...»

Но романтике нечего было делать среди политической бури, которая меня увлекла на путь борьбы. Одновременно с ноябрьским съездом Союза полноправия начала печататься в еженедельнике «Восход» моя серия статей «Уроки страшных дней». Вслед за первой статьей, вышеупомянутою публичною речью «Что сделал нам Амалек?», печатались статьи «Рабство в революции» и «Национальная или классовая политика?». Здесь я высказал все, что волновало меня в течение всего революционного года. Меня глубоко огорчало то, что еврейские революционеры в рядах русских социалистических партий и даже в еврейской рабочей партии Бунд выступали исключительно с общими политическими или классовыми лозунгами, а не с национальными требованиями, как то делали поляки, финляндцы и другие угнетенные национальности. Точнее говоря, я возмущался тем, что еврейский революционный протест терялся в общерусском, что в нем не слышался гнев наиболее униженной и оскорбленной нации. Я назвал это «рабством в революции», как результат ассимилированности партийной интеллигенции. Бунд, например, не примкнул к нашему междупартийному Союзу полноправия, не желая работать вместе с «еврейской буржуазией» в общей борьбе за эмансипацию, хотя в Союзе преобладали внеклассовые интеллигенты, демократы и частью революционеры или социалисты. Далее предо мною стоял вопрос: политическая или социальная революция? Из истории я вынес глубокое убеждение, что политическая революция должна предшествовать социально-экономической, ибо нужно раньше завоевать свободу для того, чтобы в свободном демократическом государстве вести борьбу за эмансипацию пролетариата. Сразу вести и политическую, и социальную революцию значит погубить обе вместе, ибо это оттолкнуло бы от движения сильную либеральную буржуазию, которая могла бы принять демократию без социализма и тем дать возможность левым партиям впоследствии бороться за социализм на почве демократии. Я с тревогою думал о возможном провале революции 1905 г. при преждевременных республиканских требованиях, так как эволюционно русское общество пока доросло только до конституционной монархии, а русские массы только что доказали свою политическую примитивность в октябрьских погромах против интеллигенции и евреев. Наконец, по вопросу «Национальная или классовая политика?» я определенно высказался, что вожди преследуемой нации не имеют права вести классовую политику и тем разбить осажденный лагерь изнутри, до тех пор пока не будет снята осада извне. В пылу спора у меня часто вырывались резкие суждения по адресу разрушителей народного единства перед лицом врагов, только что нанесших нам ряд страшных ударов в сотнях городов еврейской черты (в позднейшем издании «Писем о еврействе» я смягчил эти резкости). Этим я навлек на себя недовольство Бунда и крайне левых еврейских групп в российских партиях, что выразилось в полемических статьях против меня. Мои противники особенно ухватились за последнюю главу моих «Уроков», где был изложен мой доклад на съезде о превращении Союза полноправия в политическую организацию с программой-минимум Конституционно-демократической партии. Тут меня ругали и «кадетом», и «достиженцем» (по имени «Союза для достижения полноправия»). Свойственная революционным эпохам показная левизна мешала многим солидаризоваться с моими воззрениями: боялись отлучения от лагеря левых (я сам по убеждениям был левым кадетом, а по отношению к социализму мог быть причислен к реформистам или ревизионистам из школы Эдуарда Бернштейна{419}).

Эта последняя глава «Уроков» писалась уже в Вильне, после возвращения из «траурного» петербургского съезда. Я все еще носил траур по убиенным в октябрьские дни, и это настроение сказалось в заключительной части «Уроков страшных дней». В разгар российского освободительного движения я думал и о другой проблеме освобождения, которая мне всегда казалась важнейшею в динамике еврейской истории: о перемещении национального центра путем планомерной эмиграции. В декабре 1905 г. я писал в указанной статье: «Мы стоим на вулкане, который уже поглотил десятки тысяч еврейских жертв и кратер которого еще дымится... Люди охвачены великим смятением. Они бегут вон из страны, где вся бездна мрака и гнили раскрылась, чтобы отравить свежие веяния свободы. Наибольшая масса беглецов направляется по старому пути из российского Египта, через пустыню Атлантического океана, в обетованную землю Америки, где можно тотчас получить свободу, а после тяжелой борьбы и кусок хлеба... И теперь, когда Россия, готовясь стать страною свободы, не перестает быть страною погромов, наш вечный странник идет туда же, за океан. Удержите ли вы его, скажете ли ему, чтобы он остановил свой стремительный исход из Египта (в 1905 г. эмиграция в Америку приняла огромные размеры), чтобы он ждал падения фараонов, гибели „черных сотен“ в волнах красного моря? Нет, вы этого не скажете мятущейся массе, преследуемой кровавым призраком погромов, вы не можете предсказать светлый безоблачный день после зари, взошедшей в кровавом тумане... Есть еще страна, родная страна предков, озаренная лучами нашей далекой национальной юности. Туда рвутся тоскующие сердца, но ноги не идут. Тоска еще не превратилась в напряженную волю, порыв сердца в активную энергию масс. Совершится ли когда-нибудь это превращение, приведет ли к осуществлению грандиозной мечты сионизма? Увы, диаспора никогда не исчезнет, но осветить диаспору хотя бы небольшим факелом, зажженным на вершине Сиона, создать в исторической колыбели еврейства хотя бы небольшой национально-духовный центр — это уже задача великая».

В этом состоянии тревоги за исход революции я продолжал свою общественную работу. Вместе с Виленскими интеллигентами (Гольдберги, Найшул, д-р Выгодский, д-р Ромм и др.) организовал еврейскую группу кадетской партии, читал доклады в политических собраниях, но в то же время ясно видел, как здоровое ядро революции уничтожается между эксцессами справа и слева. В декабре произошло вооруженное восстание рабочих в Москве с новой генеральной забастовкой, попытка социального переворота, которая чуть не погубила завоевания политической революции. Жутко было в дни забастовки. Опять газеты не получались, и во тьме неизвестности рисовались страшные картины. Где-то сцепились в мертвой схватке левые и правые террористы, и между ними была стиснута завоеванная свобода. В нашей виленской квартире собирались друзья и знакомые и мучительно гадали о завтрашнем дне. Дети наши ходили на митинги, а старшая дочь тайно работала в какой-то военно-революционной организации. К нам приходили юные революционеры с загадочными лицами, с видом хранителей глубокой тайны, но в речах было больше тоски, чем надежды. Помню, как молодой человек иешиботского типа, социалист-революционер и «сеймовец», известный под партийною кличкою Иеремия (Новаковский){420}, пел у нас хасидскую мелодию: «Fregt di Welt dialte Kasche»:

Мир ставит все старый вопрос,

Сказать можно так или так, —

И все ж остается тот вечный вопрос...

Замогильный голос тонет в какой-то бездне, откуда доносится уже песня без слов, плач души о мировых загадках. Как нравился мне тогда этот юноша, в котором революционный экстаз сливался с хасидским! Позже он присылал мне из своей родной южнорусской колонии записи хасидских песен и легенд, но еще позже перешел в лагерь большевиков, сделался их финансовым агентом и недавно кончил свои дни в Москве в качестве редактора антирелигиозного еврейского журнала «Безбожник» («Дер Апикойрес»)... Таков путь от хасидского- опиума веры до «трезвого» безбожия но заказу начальства.

А я в те жуткие декабрьские дни искал ответа на вопрос: почему людская стихия губит в слепом порыве то, что завоевано разумом и сознательной волей? Почему социальный переворот, который по естественному ходу вещей должен быть следствием политической революции, вторгается в незаконченный ее процесс и тем губит и свободу и равенство, расчищая поле для старого или нового деспотизма?..

Глава 45Первая Дума и победа контрреволюции (1906)

Окончание III тома «Всеобщей истории евреев». — Политическая работа. — Третий съезд Союза полноправия (Петербург, февраль). Наши разногласия; Ахад-Гаам, Ан-ский. — Избирательная кампания в Вильне: кандидатура Винавера и обструкция в избирательном собрании; мой отказ от собственной кандидатуры; борьба кандидатов Ш. Левина и О. Грузенберга и победа Левина. — Банкет и мой тост о кадетах-жирондистах. — 27 апреля в Петербурге (открытие первой Думы) и его отголосок в Верках. — Светлый май; пересмотр истории эмансипации 1789 г. — Пересмотр «Писем о еврействе». — Приглашение в Петербург на кафедру еврейской истории. — Погром в Белостоке и закат первой Думы. — Террор справа и слева. — Поездка в Петербург. — Последние дни в Верках и в Вильне. — Переселение в Петербург (сентябрь 1906).


Накануне новолетия 1906 я вспомнил о своей неоконченной исторической работе. Я стал лихорадочно писать последние главы третьего тома «Всеобщей истории евреев» и остановился на грани новейшей истории, 1789 годе. 21 января я отослал в «Восход» конец манускрипта с «Письмом в редакцию» для напечатания. В «Письме» я объяснил читателям, почему я прерываю свой труд в приложениях к книгам «Восхода»: трудно писать историю в такое время, когда нужно делать ее, когда текущая жизнь буйно врывается в кабинет летописца.

Действительно, настроение и обстановка были совершенно неподходящи для научной работы. В записи 31 января читаю: «Еще месяц прошел в аду гнусной реакции Витте — Дурново{421}, среди торжества палачей, заливающих Россию кровью после неудачного московского восстания. Непрерывно слышишь и читаешь об арестах, обысках, расстрелах. Накануне 9 января (в годовщину „красного воскресенья“ ожидались революционные демонстрации) я не ночевал дома, после нелепого ареста моего соседа Б. Гольдберга». Через несколько дней я записал: «Сил нет переносить эту вакханалию реакции. Ждешь обыска, ареста, заточения в тюрьме. Говорят о проскрипционных списках у местных властей, где есть и мое имя и имена других общественных деятелей».

Освободившись от научной работы, я всецело отдался политической. Началась агитация перед выборами в первую Государственную Думу. Для этой цели образовался комитет из членов Союза полноправия и еврейской кадетской группы в Вильне. Мы готовились к третьему съезду Союза полноправия, который должен был выработать план выборной кампании для всего русского еврейства. Этот съезд состоялся в Петербурге, 10–13 февраля. К поехавшей туда нашей виленской делегации присоединился и Ахад-Гаам, который ехал на съезд через Вильну в качестве одного из одесских делегатов. В Петербурге мы опять очутились в раскаленной атмосфере. Третий съезд выявил больше наши разногласия, чем единодушие в столь ответственный момент. Страстные прения разгорелись по вопросу об участии евреев в думских выборах. Люди, напуганные недавними погромами и возбужденные контрреволюцией правительства, опиравшегося на «черные сотни», потеряли веру в возможность свободных выборов и создания прогрессивного парламента; это настроение повело их по иррациональному пути: вместо того чтобы ответить на правительственный террор активным участием в выборах с целью создать возможно более оппозиционную Думу, они придумали пассивный протест в виде бойкота выборов, чем, конечно, могли только обрадовать, реакционеров. Многие на нашем съезде, преимущественно делегаты левого крыла, стояли за бойкот выборов в будущую «реакционную» Думу, не предвидя, что она-то именно станет оппозиционною, «думою народного гнева». В лежащем предо мною печатном отчете о съезде я читаю горячие прения по этому поводу, кажущиеся теперь наивными, речи генеральных ораторов со стороны группы бойкотистов (М. Кроля{422} и М. Ратнера) и доводы нашей группы (М. Винавера и Ш. Левина). Огромным большинством голосов была принята резолюция об активном участии в выборах.

Далее обсуждался вопрос об организации и тактике выборов, главным образом о коалиции или блоке с нееврейскими партиями. Наше большинство стояло за блок с русскими прогрессивными партиями не правее кадетской, между тем как некоторые ораторы допускали соглашение даже с более правыми партиями, например октябристами, если они признают принцип равноправия. В защиту последнего мнения говорил, к сожалению, Ахад-Гаам, доказывавший, что нам нет дела до общеполитических программ и что мы должны считаться исключительно с нашими национальными интересами. В центре дальнейших прений стоял ряд предложений, внесенных мною вместе с сионистскими делегатами (Б. Гольдберг, Ю. Бруцкус): 1) избирать в Думу лишь таких депутатов, которые стоят на платформе Союза полноправия; 2) еврейские депутаты могут принадлежать к различным политическим партиям, признающим равноправие, но не к чужим национальным фракциям в парламенте (я указывал на позорную роль еврейских депутатов, которые в австрийском рейхсрате и галицийском сейме входили в состав польского клуба); 3) еврейские депутаты должны образовать в Думе особую национальную фракцию с обязательной дисциплиной по вопросам еврейской жизни; 4) они должны требовать обсуждения вопроса о равноправии в первую очередь, в связи с основными законами о гражданских свободах. Особенно много спорили по поводу третьего пункта — создания еврейской парламентской фракции, так как кандидаты, состоявшие членами русских политических партий, боялись коллизий между директивами еврейской и русской фракций. Наконец было решено не устраивать особую фракцию, но обязать еврейских депутатов «объединяться для обсуждения и совместных действий в целях достижения полноправия евреев». Остальные предложения прошли с некоторыми поправками.

Как один из авторов национальной программы Союза я иногда бывал вынужден играть цензорскую роль Катона по отношению к некоторым делегатам съезда, которые еще не могли примириться с нашей национальной программой. Кто-то из них осмелился назвать противников «истинно еврейскими людьми», по аналогии с реакционными «истинно русскими». Я поставил вопрос, допустимо ли участие в съезде делегата, осмеивающего национальную программу нашего Союза, а затем внес предложение, чтобы при вербовке новых членов в Союз обращали их внимание на обязательность этой части программы. Вообще, на третьем съезде я работал усиленно, участвуя в заседаниях как член президиума, с раннего утра до поздней ночи. Как утомляли тогда эти заседания, но сколько было в них душевного подъема и веры в светлое будущее!

Политические споры кипели и вне съезда. Когда я посетил редакцию «Восхода» (она тогда помещалась на Лиговке, близ Невского), мне пришлось выдержать двухчасовой бой с редактором Севом из-за моих «Уроков страшных дней», недавно напечатанных в еженедельнике. В споре участвовал и вернувшийся из заграничной эмиграции Семен Акимович Ан-ский (Рапопорт){423}, с которым я недавно познакомился. Наша встреча была очень сердечная. Я ценил Ан-ского как бытописателя и народника-революционера и с интересом читал его автобиографический роман «Пионеры», печатавшийся в книгах «Восхода». В споре Ан-ский признался мне, что при чтении некоторых мест моих «Уроков» он был тронут до слез, и тем не менее будет возражать мне в «Восходе», особенно на главу «Рабство в революции». Эта глава, очевидно, задела его как члена российской партии социалистов-революциоиеров. Но уже тогда я заметил, что в душе Ан-ского еврейский революционизм борется с российским. У него вообще было больше политического темперамента, чем твердой идеологии; через несколько лег он вступил в нашу «Фолкспартей», а позже примкнул к сионизму. Но в данный момент он счел своим долгом заступиться за честь еврейских революционеров, которых я упрекал в том, что они ведут борьбу не под еврейским революционным знаменем и ставят классовую политику выше национальной. Вскоре, в мартовских нумерах еженедельника «Восход», Ан-ский напечатал ряд статей под заглавием «Уроки страшных веков», в ответ на мои «Уроки страшных дней». Тут он старался доказать неизбежность классового антагонизма и сепаратной политики пролетариата, причем сам проговорился, что этот естественный процесс «имеет тенденцией разрушение национального единства еврейского народа», но он не видит в этом опасности для существования нации. Мне нетрудно было бы разрушить эту слабую идеологическую постройку в небольшой заметке, но я воспользовался данным поводом для развития взглядов, слишком бегло затронутых в моих «Уроках», и напечатал в апрельских нумерах «Восхода» целую статью под заглавием «О суверенитете национальной политики в жизни угнетенных наций», с подзаголовком: «Объяснения к „Урокам“». Я указывал, что отрицаю не законность классовой борьбы, а господство классовой политики в жизни народа, угнетенного в целом. Сами классовые противоречия в марксистском духе искусственно раздуты в еврейской массе, где фабричных рабочих очень мало, в «буржуазии» преобладает торговый и ремесленный пролетариат, а интеллигенция является внеклассовым элементом. «Разрушение национального единства», безопасное в народе государственном и территориальном, представляет смертельную опасность для безгосударственного еврейского народа, «территория» которого заключается в его национально-культурном единстве. У такого народа, вдобавок угнетенного и преследуемого, национальная политика должна быть «суверенна», то есть должна иметь примат над всякой другой политикой, партийной или классовой. Сторонники примата классовой политики, которые даже осмеивают национальную политику (презрительный термин «клал-исроэл-политик» у Бунда и других), сами изолируют себя от остального еврейства, от его огромных трудовых масс. Моя формула гласила: единая национальная политика есть суррогат территориального единства для диаспоры, которой грозит длительная опасность растворения в территориальных нациях. Если для господствующих народов национальная политика есть орудие угнетения национальных меньшинств, то для последних она является орудием защиты своей свободы самоопределения.

Март и половина апреля прошли в Вильне в горячке избирательной кампании. Как председатель отдела Союза полноправия я должен был руководить и местным избирательным комитетом, в чем мне особенно помогал мой сосед Борис Гольдберг. Комитет наметил кандидатом в Государственную Думу от Вильны М. Винавера,_в котором мы видели политического деятеля первого ранга. В начале марта он приехал в Вильну для своего кандидатского выступления. Состоялось многолюдное избирательное собрание под моим председательством. Не успел я открыть собрание, как к нам явился кто-то из группы Бунда и предложил открыть прения по вопросу, идти ли в Думу или бойкотировать ее. Мы ответили посланцу, что имеем официальное разрешение только на избирательное собрание для выслушивания программной речи кандидата и что всякое отступление от программы может повлечь за собою закрытие собрания полицией. Открыв собрание приветствием кандидату, я дал ему слово для доклада о политическом моменте. Он хорошо охарактеризовал политику Витте, «главный принцип которой заключается в беспринципности», и наметил программу демократической оппозиции в будущей Думе. По желанию оратора был объявлен перерыв, после которого он должен был окончить свою речь и затем отвечать на вопросы избирателей. Во время перерыва мне опять пришлось отказать посланцам Бунда в их требовании превратить избирательное собрание в митинг с дебатами о бойкоте Думы. Едва Винавер приступил ко второй части своего доклада, из публики потребовали слова к порядку. Понимая, что это поведет к беспорядку, я заявил, что слово будет дано после окончания доклада. Тут поднялся невообразимый шум. Бойкотисты требовали открытия прений немедленно, я апеллировал к собранию, и оно решило раньше выслушать доклад. Оратор продолжал, не предшествовавшая обструкция явно испортила его настроение и заставила его скомкать вторую половину своей речи. По окончании речи Винавера повторилась попытка бундистов превратить собрание в митинг, но тут вмешался представитель полиции и закрыл собрание. Руководителем обструкции был молодой человек, известный впоследствии лидер меньшевиков Абрамович-Рейн{424}, который попытался произнести речь в тот момент, когда полиция распорядилась закрыть собрание. Полицейские агенты потом искали его в толпе, но ему, к счастью, удалось скрыться. На другой день полиция арестовала одного из членов нашего избирательного комитета, «левого» Илью Ромма{425}, и мы опасались дальнейших репрессий, которые, однако, не последовали.

Больно было видеть это дробление демократического фронта, шедшее на пользу реакции. «Ждешь Думы с тревогой и надеждой, — писал я в эти дни, — или она спасет нас от баши-бузуков правительства, или будет разогнана. Предвидится в ней сильный элемент прогрессистов, конституционных демократов, вопреки всем козням черной сотни». И мы напрягали все силы, чтобы создать такую оппозиционную Думу. В этот момент мне пришлось решать вопрос о своей личной кандидатуре в депутаты Думы. Из Петербурга приехал Ш. Левин и сообщил, что Винавер имеет шансы пройти в депутаты там как один из кандидатов кадетской партии, а потому виленская кандидатура свободна. Мне настойчиво предлагали принять ее, но я отказался. «Не могу жертвовать литературной деятельностью ради политической... Напомнил об одесском bon mot, что я „сохраняю себя для истории“, т. е, для историографии. Я не вправе поступить иначе, менять цель жизни. Надо быть стойким до конца» (дневник 19 и 27 марта). И я вместе с другими членами избирательного комитета склонил Левина поставить свою кандидатуру. Тут появился сильный конкурент: Оскар Грузенберг, который считал себя единственным достойным кандидатом от Вильны, где он за пять лет перед тем победил в ритуальном процессе Блон-деса{426}. В нашем комитете мнения разделились: сионисты стояли больше за Левина, а другие выдвигали превосходство Грузенберга как оратора. Мне Грузенберг казался менее подходящим вследствие неопределенности его политических и национальных воззрений, главным же образом потому, что он по характеру не поддавался организационной дисциплине. Я опасался, что Грузенберг не удержится в рамках программы нашего Союза полноправия, в котором он не принимал активного участия вследствие личных неладов с Винавером; он вообще мог легко поддаваться минутным настроениям или аффектам слова. В наших избирательных собраниях шла горячая борьба между сторонниками Грузенберга и Левина. За Грузенберга сильно агитировал клуб ассимилированной еврейской интеллигенции и купечества, где обыкновенно больше занимались карточной игрой, чем политикой. Шансы Левина были сильнее в национальных кругах общества. В собраниях слышались голоса: нам нужны не адвокаты, а прокуроры, которые в Думе должны выступать с обвинениями против правительства.

В начале апреля наши шансы выяснились. Выборы были двухстепенные, и наш избирательный комитет провел 50 еврейских выборщиков из общего числа 80 для Вильны. Таким образом, мы могли бы, пользуясь большинством, провести двух еврейских депутатов в Думу, но мы заранее решили предоставить второе место полякам (прошел потом епископ Рооп). Перед выборами депутата большинство в нашем собрании выборщиков постановило голосовать за Левина; мы отправили Грузенбер-гу телеграмму с просьбой снять свою кандидатуру, чтобы не разбить голосов. Он ответил мне сердитой телеграммой следующего содержания: «Недостаточно, что выборщики связаны подпиской против меня, — необходимо, чтобы я сам был против себя! Извольте. Телеграмма управе послана (об отказе от кандидатуры)». Долго Грузенберг сердился на комитет Союза полноправия за отклонение его кандидатуры. Наконец 17 апреля состоялись выборы депутата: прошел Левин.

В тот же день состоялся банкет с участием приехавшего из Петербурга Винавера, который там уже был избран в депутаты от кадетской партии. Были обычные тосты. Я сравнил кадетов с жирондистами французской революции и выразил пожелание, чтобы их не постигла судьба жирондистов в годы Конвента. Помню брошенный на меня при этих словах быстрый взгляд сидевшего рядом Винавера. Предчувствовали ли мы оба трагедию русской Жиронды: тюремное заключение депутатов первой Думы за «выборгское воззвание», убийство Герценштейна{427} и Иоллоса{428} черносотенцами, а через 12 лет убийство Шингарева{429} и Кокошкина{430} большевиками, бегство кадетских лидеров, в том числе и самого Винавера?.. Русская Жиронда была раздавлена в тисках черного и красного террора.

27 апреля, в день открытия первой Думы, я ушел на покой: переехал с семьей на дачу в Верки. Никогда не забуду этих светлых весенних дней. На берегу Вилии мне вспомнился иной весенний день, 29 апреля 1881 г. в Петербурге, когда манифест Александра III разрушил наши надежды на свободную Россию. А теперь пришла новая весна, и из того же Петербурга доносятся клики освобожденной России, манифестации первого парламента. 30 апреля 1906 г. я записал: «Две музыки в душе — тихая музыка цветущей природы и боевой марш новой России, звуки из первых заседаний Государственной Думы, вести о том, что творится в Петербурге в эти первые конституционные дни,. К полудню привозят газеты, бросаешься на них и жадно глотаешь вести о первых днях медового месяца парламентаризма. Бессодержательная тронная речь, крик первого собрания Думы об амнистии, явно оппозиционное настроение большинства Думы, готовность к борьбе за свободу». Только люди моего поколения, которые четверть века в оковах мечтали о конституции и Учредительном собрании, могут понять это праздничное настроение весны 1906 г., когда истомленная душа жаждала веры в новую Россию и обновленное еврейство в ней, именно веры, вопреки черным тучам, скопившимся вокруг весеннего солнца на тогдашнем политическом горизонте. Бывало, запоздает почтальон с газетами — и я бегу к нему навстречу далеко, через Снипишки, по направлению к городу, чтобы схватить петербургскую газету, прочесть в ней отчет о заседании Думы, дебаты по поводу тронной речи, речи Муромцева{431}, Родичева{432}, Винавера, смелые ответы на циничные заявления правительства. Ведь это были первые свободные речи в первом русском парламенте...

В бодром настроении я принялся за работу, которая стояла на очереди моего исторического плана и вместе с тем соответствовала политическому настроению в тот момент: за пересмотр моего очерка «Эмансипация евреев во время великой французской революции», напечатанного впервые под цензурою в 1889 г. Этот очерк, который должен был составить первую главу «Новейшей истории евреев», предполагалось в ближайшее время издать отдельной книжкой как материал для наших борцов за эмансипацию в России. О моем настроении в те майские дни свидетельствует следующая запись: «История, природа, политика. После упорной двухнедельной работы вчера кончил „Эмансипацию“, получившую совсем другой вид, чем в 1889 г. Сразу бросается в глаза, как опыт и размышления расширили кругозор автора за 17 лет[36]. Работа мысли и пера в тишине этого дивного уголка, на лоне природы лучезарного мая, под отдаленные звуки, иногда раскаты грома, политики, ежедневно приносимые газетами, — все это составляло сложную гамму внутренней жизни. Утром речи Грегуара{433}, Мирабо{434}, Клермон-Тоннера, Годара, Бертолио в парижском Национальном собрании или Коммуне 1789–1791 гг.; вечером речи Родичева, Ковалевского{435} и ответы на тронную речь в русской Думе, а в промежутках ласковый шепот сосны, пруда, поля». Для моего очерка скоро нашлось издательство, под фирмою «Правда» в Варшаве. Книжка была напечатана в то же лето и, кажется, распространилась в большом количестве экземпляров.

Те же политические мотивы побудили меня переработать для издания отдельной книгой мои «Письма о старом и новом еврействе» и примыкающие к ним статьи, рассеянные в периодических изданиях за последние десять лет. «Читаю всю литературу последних лет по национальному вопросу вообще и еврейскому в частности. Радует мысль, что мои воззрения на нацию как на духовную или культурную коллективность совпадают с преобладающим новейшим направлением в науке. Даже мой автономизм во многом сходен с персональной национальной автономией Шпрингера (Реннера), с трудом которого я теперь только познакомился. Самостоятельный процесс мысли привел меня ко многому, что теперь принято, но также ко многому, что пока еще не признано и что для меня вытекает из всей эволюции еврейской истории» (запись 19 июля). При пересмотре «Писем» я совершенно переработал вступительное «письмо», а следующие исправил и дополнил, с перераспределением материала. Летние месяцы 1906 г. были заняты этой работой, и к осени половина книги была готова в новой редакции. «Если бы не эта работа, — писал я в июне, — истерзали бы душу кровавые тени Белостока, потрясающий трагизм бессильной борьбы Думы с правителями-палачами». Действительно, мое настроение омрачилось с момента белостокского погрома{436}, показавшего нам, что и средь бела дня парламентского строя не исчезли еще кровавые призраки прежних варфоломеевских ночей.

Широкие литературные планы и возможность их осуществления при новой свободе печати, одном из немногих завоеваний революции, тянули меня в Петербург. Опять пробудилась тяга «на север далекий, угрюмый», где цвела моя литературная юность. Но я нескоро решился бы на переселение, если бы не одно случайное обстоятельство. В один летний день в Верках, когда я после обеденного отдыха вышел на балкон нашей дачи, я увидел там гостя. Уполномоченный Петербургского комитета Общества просвещения евреев, педагог П. Коган{437}, приехал ко мне с предложением от имени комитета: занять кафедру еврейской истории в петербургском «вольном университете» или Вольной высшей школе профессора Лесгафта. В этой школе естественных наук был большой процент евреев и евреек из недопущенной в университеты молодежи; открывался тогда и факультет социальных наук с историей в центре, и Общество просвещения решило содержать там кафедру еврейской истории и литературы. Радостно было услышать о свежих ростках академической жизни, которые связали бы меня со столицей двойными узами: устного и печатного слова. Теперь, когда в либеральной Государственной Думе стоял на очереди вопрос о равноправии евреев, не было бы препятствия и со стороны права жительства, да и посол Общества просвещения уверял меня, что эта сторона дела будет улажена. Я принял предложение. Переезд должен был состояться к осени, началу академического года, после того как совет нового факультета изберет меня в лекторы еврейской истории.

Предо мною открывались широкие перспективы, но солнце политической весны уже клонилось к закату и темная тень ложилась на мою дорогу. В июле я записал: «9-го июля в мою верковскую келью ворвалась потрясающая весть о роспуске Думы. Перо выпало из рук. В каких муках родилось это чадо — и каково потерять его в момент, когда в нем была единственная наша опора!.. Реакция и репрессии, свирепые гонения за выборгский манифест, этот последний вопль негодования народного представительства... Надо сызнова начинать сизифову работу... Любимая работа и природа спасают меня от политических терзаний. В одинокие прогулки по via dolorosa, между полями, вдоль реки, не раз слеза скатывалась под пение забытого псалма. Читал любимые «Contemplations» Виктора Гюго. Вчера, в Тише-беав, тихое чтение «Эйха» в лесу, а в предыдущий вечер пение Beleil ze jiwkajun... Теряешь веру в скорое восстановление нормальной жизни». Каждый день приносил вести о подвигах реакции и ответном красном терроре. Августовский взрыв дачи Столыпина{438} был ответом на июльский «взрыв» Думы, произведенный этим фатальным министром.

Через несколько дней после взрыва на Аптекарском острове, когда правительство Столыпина готовилось к введению военно-полевых судов, я поехал по делам в Петербург. Нужно было окончательно выяснить вопрос о переселении, который оказался не таким легким, как предполагалось. На пути стало право жительства, которого евреи вследствие разгона Думы не получили. Кроме того, нужно было переговорить с комитетом Общества просвещения и с профессором Лесгафтом об устройстве новой кафедры. Город по случаю летнего разъезда был малолюден; мрачно выглядел Таврический дворец, где еще недавно гремели речи «Думы народного гнева». Я виделся с бароном Давидом Гинцбургом, временным председателем комитета Общества просвещения, и услышал от него, что право жительства для меня будет обеспечено. Встреча наша на этот раз была холодная: барон косился на меня как на радикала в Союзе полноправия, куда он не входил, ибо был лично знаком с некоторыми министрами и ему не подобало работать с оппозицией. Он, по-видимому, недоверчиво относился к Вольной высшей школе, которая считалась гнездом революции по составу слушателей. Там предстояли выборы новых лекторов, так что и тут дело не было еще выяснено. В тяжелом настроении проводил я дни в пустой квартире моих родственников Эмануилов на Большой Подьяческой. Эта семья жила на даче, в близком финляндском курорте Териоки, и я там гостил один день. Там я посетил свежую могилу убитого черносотенцами думского депутата Герценштейна, одного из лучших «жирондистов» первой Думы, который причислял себя, несмотря на крещение, к еврейской национальности. В городе я посетил другую «могилу»: зашел в редакцию недавно приостановившегося журнала «Восход» и увидел, как ликвидируется этот центральный орган нашей периодической печати из-за недостатка средств. «Это после 25 лег! — писал я. — А ведь я еще нянчил „Восход“-дитя на руках, с 1882 года!..»

Вечер я провел в заседании политической организации, которая тоже приближалась к смерти: в комитете Союза полноправия. Мы собирались в квартире Сли-озберга в Ковенском переулке. Куда девалось прежнее оживление! Уныние царило в экзекутиве учреждения, где еще недавно кипел идейный бой, где подготовлялась армия бойцов для Государственной Думы. После заседания переночевал в квартире Ю. Гессена на Бассейной, опасаясь ночевать в пустой квартире на Подьяческой, чтобы не попасть в руки свирепствовавшей тогда полиции (я, конечно, не был зарегистрирован). Остальные дни я сидел одиноко в пустой квартире и предавался грустным думам. В один из таких августовских дней зашла ко мне дочь Соня, приехавшая в Петербург для продолжения прерванного высшего образования. Я взял со стола только что купленную маленькую Библию на древнееврейском языке и вручил ей как талисман против «злых духов». Позже я еще много лет видел этот талисман на ее столе.

Вернувшись из Петербурга, я провел несколько прощальных дней в Верках. Здесь получилась весть о кровавом погроме в Седлеце{439}. Она меня расстроила еще больше, чем белостокская резня. Там за контрреволюционным злодейством последовал негодующий окрик Думы, а тут кричать было некому. В начале сентября мы переехали в Вильну, чтобы там приготовиться к переселению в Петербург. Пришла телеграмма, что факультет социальных наук Вольного университета избрал меня лектором. Телеграмма получилась в годовщину моего рождения, и я накануне перемены в моей судьбе предавался печальным размышлениям (запись в дневнике): «По силам ли, о Боже, труд подъемлю? Не вправе ли я, после 25-летнего служения, уйти за границу, среди других изгнанников, и там посвятить остаток жизни любимой исторической работе, в скромных размерах, возможных вне России? А другой голос говорит: оставайся, уезжай в русскую столицу и бери на себя максимум работы, кипи, гори, пока не сгоришь. И я иду».

19 сентября 1906 г. я с женою покинули Вильну, после трехлетнего пребывания. Тихий город оказался слишком шумным после того, как меня там настигла политическая буря. Отказался от прощального банкета, на котором настаивали друзья: не до банкетов в такое время. Не было торжественных проводов Одессы. Только на вокзале мы наскоро распрощались с группой друзей и знакомых. На следующее утро, в канун праздника Сукот, мы прибыли в Петербург. Началась новая эпоха в моей жизни, эпоха «второго Петербурга» (1906–1922).

Книга восьмая. Между общественностью и наукою (Петербург — Финляндия, 1906–1909)