Глава 50Пересмотр древней истории (1910)
Посещение Одессы. В кругу старых друзей. Прощание в парке в январское утро. — В Петербурге: возвращение к большой исторической работе. Пересмотр древней истории. — Мой доклад в Историческом обществе: «О современном состоянии еврейской историографии». — Работа в «Старине». — Перевод моих трудов на еврейский язык. — Новая обитель на Васильевском острове с сумеречным светом. — Лето в Финляндии. Юбилейные думы на берегу озера. — Глава о возникновении христианства в новой редакции. Окончание пересмотра древней истории и общее введение о моей социологической концепции. — Публичные чтения и дискуссии. — Отклик на смерть Толстого. Полоса смертей. — Литературные искушения. — Зимняя экскурсия в Финляндию.
В один из зимних дней перед наступлением 1910 г. я сидел в тесной одесской каморке, в квартире моих родственников Троцких{493}, писал в дневнике: «Прежде чем перейти к обновленному строю (работ), я пришел, усталый, отдохнуть там, откуда шесть лет назад ушел, также измученный непосильным трудом и волнениями». За этот промежуток времени Одесса пережила многое: кровавый октябрьский погром 1905 г. и разгул «черной сотни» следующих годов. В этой столице русской Вандеи еще свирепствовал укротитель революции Толмачев, и евреи чувствовали себя как овцы среди волков его армии, членов «Союза русского народа». Настроение было унылое. Вот что я писал в полночь на новый год:
«Сейчас родился новый год в старом городе, где протекла почти половина моей литературной жизни. Уже видел старых друзей и знакомых... Третьего дня гуляли компанией в парке. А сегодня вечером я бродил один по знакомому кварталу Базарной улицы. Было тихо и малолюдно на плохо освещенных улицах, но я хорошо разглядел силуэты знакомых домов, и предо мною пронеслись 1891–1903 гг., и тени былого шли со мною рядом, шептали о былых порывах, о последнем периоде молодости с его душевными кризисами и внешней борьбой. Теперь брожу здесь как по кладбищу: одних уж нет, а те далече. Постарел, опустился город, и как будто глубокий траур навис над ним после кровавых октябрьских дней. Хожу по улицам и часто думаю: вот этот тротуар был обагрен кровью моих братьев, вот тут горсть героев самообороны была расстреляна солдатами, охранявшими громил и убийц. Некогда сияющий, жизнерадостный город притих под дыханием этих кровавых призраков, под прессом черной толмачевской реакции».
С самого начала по приезде в Одессу я заявил небольшому кружку друзей, что я хотел бы пожить здесь пару недель спокойно и поменьше бывать в обществе. Первый, с которым я увиделся, был Абрамович-Менделе. За годы нашей разлуки он многое пережил. Октябрьский погром заставил его бежать из Одессы. Около двух лет он прожил в Швейцарии, где встретился с другим беженцем, Бен-Ами, покинувшим Россию навсегда (разумеется, с проклятиями). Незадолго до нашего свидания Абрамович совершил лекторское турне по Литве и Польше, где в некоторых городах его шумно чествовали. С детской радостью рассказывал мне об этом 75-летний старец, еще бодрый, занятый планом издания своих «жаргонных» произведений на обновленном им древнееврейском языке. Ему помогали в этом наши друзья Бялик и Равницкий, основавшие в Одессе издательство «Мория». Теперь мы опять сидели вместе в большой квартире Абрамовича при Талмуд-Торе и вели нашу прерванную много лет назад беседу. Бялик тогда приближался к вершине своей поэтической славы: готовилось полное собрание его стихотворений. Вместе с Равницким он только что издал составленную ими большую антологию талмудической Агады («Сефер га-Агада») и мечтал больше о широкой издательской деятельности, чем о поэтическом творчестве. Оба убеждали меня писать по-древнееврейски мой новый текст «Истории» и передать издание ее «Мории»; я охотно обещал редактировать перевод, ибо тогда уже принял твердое решение печатать свои главные труды параллельно на русском и еврейском языке.
Незадолго до моего приезда поселился в Одессе и Фруг, но я его не видел, так как вследствие тяжелой болезни он никого не принимал и вообще жил на первых норах крайне замкнуто. Лишь несколько человек собрались в моей квартирке перед отъездом (от банкета я отказался), и мы провели вечер в задушевной беседе. Абрамович умно импровизировал всякие мысли; Левинский поил нас палестинским вином из бутылки, которую по старой привычке принес из заведуемого им склада «Кармель»; Бялик и Равницкий поднесли мне свою «Агаду» с надписью Бялика в виде четверостишия. Еще было несколько человек из прежних соратников в борьбе с ассимиляторами из Общества просвещения. «Бойцы вспоминали минувшие дни и битвы, где вместе рубились они». Теперь уже и борьба пошла по новой линии: не между сторонниками и противниками национального воспитания, а между гебраистами и идишистами среди самих сторонников еврейской школы.
В одно зимнее утро я забрался один на холмик приморского парка, сел возле памятника Александру II и записал карандашом в дневнике следующие строки (4 января 1910): «Пишу на холмике, у колонны, где в былые годы сиживал, обдумывая свои произведения, читая, мечтая. Как будто не 6½, лет тому назад, а только вчера был здесь. Все то же, только в легкой дымке тумана обычно ясное небо, и все говорит: была Троя...» Затем пошел дальше, побродил по родному Стурдзовскому переулку, мимо двух разрушенных гнезд, из которых я был выброшен в Петербург, а Ахад-Гаам в Лондон. Через пару дней десяток друзей прощался со мною на одесском вокзале, и снова скорый поезд железной дороги помчал меня на север,
«Я вернулся к самому себе, — писал я в Петербурге в середине января 1910 г. — Вот уже восемь дней сижу за письменным столом, как в былые годы, отрываясь от него только для моциона, обеда и сна. Углубился во второе тысячелетие дохристианской эры, радикально перерабатывая древнейшую историю евреев для нового издания. Работаю с увлечением, сознавая, что творю новое на основании открытого (материала), всего продуманного и высказанного в лекциях за последние годы. Ах, если бы дальше так! Но придется делать отступления для Исторического общества, для „Академии“, затем большой перерыв для „Старины“... А за стенами моего кабинета шум, гремят витии в собраниях обществ, в редакциях и кружках; борьба идет по всей линии между „группистами“ и их противниками националистами». Через некоторое время я отмечал: «Я далек от нашей мутной общественности, где кипит борьба лиц, а не идей, но иногда эта мутная волна чуть не достигает моего порога». Я не поддавался искушению. «Я верен обету. Веду жизнь назорея историографии. Отрываюсь только на несколько дней для чтения рукописей „Старины“, да по субботам для приготовления и чтения (вечерних) лекций по средневековой истории на Курсах». Мой курс слушали около сорока человек, между которыми были и хорошо подготовленные по части еврейской литературы (особенно «одесская группа», к которой принадлежали известные впоследствии в литературе Барух Крупник{494}, Иехезкель Кауфман[41], Ц. Войславский{495}, Иошуа Гутман{496}). Цель моего последнего «декабрьского переворота» была достигнута: «Я все-таки стал двигаться по магистральной линии жизненных задач» и не выходил из круга истории.
В годовом собрании членов Еврейского Историко-этнографического общества (февраль 1910) я читал обширный доклад: «О современном состоянии еврейской историографии». Тут я развил свою социологическую концепцию еврейской истории, в отличие от прежних схоластических концепций, и установил новую периодизацию по гегемоническим центрам. В собрании было очень мало людей, которые могли бы понять, что затронутый вопрос составляет поворотный пункт в еврейской историографии, В самом комитете нашего общества не было у меня таких коллег, для которых то или другое понимание истории было бы вопросом научной совести. Зато были неприятные личные трения, вытекавшие из сторонних соображений. Были конфликты в редакционной коллегии «Старины», которая мне ни в чем не помогала, но позволяла себе critique aisée при всяком удобном случае. Хотелось уйти от этих мелких дрязг, но не мог я бросить «Старину», мое детище, ради которого я приносил немало жертв. Нелишне здесь упомянуть, что моя редакторская работа по собственной инициативе крайне скудно оплачивалась, ввиду ограниченности ресурсов общества: я получал 15 рублей с печатного листа, так что за редактирование каждой трехмесячной книги мне причиталось около 100 руб., а за год около 400 руб. Сотрудники получали гонорар в среднем размере 40 руб. за печатный лист. Статьи иностранных сотрудников приходилось читать дважды: в немецком, польском или еврейском оригинале и в русском переводе. Многие статьи сотрудников нуждались в коренной переделке. Я сам читал две-три корректуры, пользуясь лишь технической помощью секретаря редакции, Ицхака Лурье{497}.
Это был своеобразный тип еврейского Диогена. Человек лет тридцати, некрасивый и небрежно одетый, заикающийся и страдающий от хронического насморка, Лурье не имел семьи и не думал о ней, жил бобылем, питался очень скудно, но зато в умственном отношении он был ненасытен. Типичный книжный червяк, он читал без разбора все на обоих еврейских языках и на нескольких европейских, особенно же по части востоковедения. Когда-то он слушал лекции в Париже, а в Петербурге был вольнослушателем на Восточном факультете и непременным моим слушателем на Курсах востоковедения. Социалист по убеждениям, он был вместе с тем и пламенным националистом и постоянно укорял меня, что я издаю «Старину» на русском, а не на еврейском языке. Он добросовестно исполнял свои скромные функции в редакции «Старины»: копировал текст Литовского Пинкоса для каждой книжки журнала, бегал в типографию, вел инвентарь поступавшим в архив документам. Жил он на месячное скудное жалованье и ухитрился даже из него сделать сбережения на расходы по экскурсии в Палестину. Как помощник в архивном деле и в добывании книг из библиотек он был незаменим, и в этом отношении оказывал мне важные услуги. В течение 12 лет он верою и правдою служил Историко-этнографическому обществу.
В то время начала осуществляться в скромных размерах мысль о переложении моих трудов на еврейский язык. Мой слушатель в академии гебраист Барух Крупник перевел под моей редакцией новый текст введения в «Историю хасидизма» для сборника «Геатид», издававшегося С. Гурвичем в Берлине. В то же время моя «Всеобщая история» переводилась на идиш 3. Кальмановичем{498} в Вильне и печаталась в ряде выпусков издателем газеты «Газман» Ф. Марголиным. В предисловии к этому изданию я выразил свою радость по поводу того, что моя книга идет в гущу народных масс. Сам я по-прежнему не вмешивался в спор между гебраистами и идишистами. Вообще я всячески удалялся от общественной деятельности, но со стороны зорко следил за всем. «Стою вне, упорно отвергаю всякие приглашения на совещания. И все же слежу за мелочами, и каждый удар отзывается болью в душе. Молчу и работаю в уединении над проблемами прошлого. На этой высоте болящая душа набирается сил. Да, уединение спасительно, тяжело только нравственное одиночество».
Весна прошла в работе над древней историей, усовершенствованию которой я «отдавался с упоением». В конце мая я прервал работу с тем, чтобы продолжать ее в Финляндии, но перед выездом переменил свою городскую квартиру, в пределах Васильевского острова. Из шумной 8-й линии мы передвинулись в более тихую 18-ю линию и попали в один из тех каменных мешков, каких много в Петербурге. Квартира в надворном флигеле пятиэтажного дома выходила окнами на узкий и глубокий двор-колодец, доставлявший скупой свет даже летом; осенью и зимою дни превращались в вечные сумерки. Этот двор был для меня символом нелюбимого Города, восставшего на Природу, и я заранее решил жить как можно дольше в Финляндии. В начале июня я уже сидел в чаще линковского леса и писал: «Я опять пришел к тебе, давно покинутый лес, и ты встретил меня знойной ласкою солнца, опьяняющим ароматом трав, говором птиц и колючими поцелуями твоих комаров. Сижу на мшистом камне и без слов молюсь тому Вечному, что есть во мне». В то лето во мне усилилось религиозно-пантеистическое настроение. Однажды, заехав на пару дней в город и очутившись один в квартире с ее сумеречным светом, я раскрыл книгу Псалмов и в каком-то состоянии экстаза писал: «Так близок мне Бог: Он во мне, в каждом порыве моем к вечности, во всем напряженном духовном устремлении моем... Так должен жить слуга Духа, назорей Божий. Так жил мой дед Бенцион, так живу и я с того момента, когда дед и внук на двух параллельных улицах Мстиславля, в тиши своих библиотек, трудились каждый по-своему над исканием Вечного. И еще ближе я к нему теперь, когда в душе гудит торжественный псалом и с уст срывается та же чудная молитва с тем же насыщенным слезами напевом, какой слышало дитя от высокого старика с неземным выражением в очах, стоявшего у „омуда“ в торжественные дни. Так близка ты мне, родная душа, может быть витающая теперь надо мною, — нет, живущая во мне в другом „гилгул“ (метемпсихозе)...» Да, в известном смысле сбылось пророчество деда о моем «возвращении»: я возвратился, хотя и без догмата и обряда, к питавшему нас обоих Источнику Духа. Ведь в той же записи дневника я повторил свой любимый стих псалма (27, 4), который наполнил смыслом всю жизнь деда, как и мою: «Одного прошу я у Бога, одного желаю: сидеть в доме Божием во все дни моей жизни, наслаждаться Божией красотой и посещать Его храм». Я всегда понимал эти слова в смысле непрерывного духовного творчества.
Из впечатлений того лета памятна мне поездка к С. Ан-скому в Антреа, один из красивейших уголков Финляндии. В те годы Ан-ский жил больше в Финляндии, чем в Петербурге. Обыкновенно жил он в Териоках, в одном часе езды от Петербурга, и приезжал в столицу только по делам, главным образом на заседания и собрания. Когда он вечером засиживался поздно в заседании и должен был остаться в городе, он отправлялся на ночлег к кому-либо из друзей не только потому, что не имел постоянной квартиры, но и потому, что не имел права жительства в столице и вынужден был ютиться в тех квартирах, где не было риска полицейской облавы. Иногда ночевал он в моем кабинете, на большом клеенчатом диване. В это лето я гостил у него сутки на даче в Антреа, где он жил с молодой женой (он перед этим женился). Радостно было думать, что этот вечный скиталец наконец обретет семейный покой, но это длилось недолго. Вследствие ли неравного брака, или по другим причинам, Ан-ский скоро опять остался одиноким. Тогда он задумал свою этнографическую экспедицию по черте оседлости, которая длилась около двух лет. Это давало еврейскому народнику и собирателю фольклора нравственное удовлетворение, а может быть, и успокоение от житейских невзгод.
50-я годовщина моего рождения, 10 сентября, застала меня еще в Финляндии, над последними главами древней истории. Когда я бродил по берегу озера, мне вдруг пришел в голову библейский стих (Лев. 25, 13): «В этот год юбилея каждый должен вернуться в свое поместье», и я тут увидел нечто символическое: я тоже на пятидесятом году жизни возвратился в свое поместье, на территорию историографии.
Переехав осенью в город, я с жаром работал над окончанием первого тома древней истории в новой редакции. С особенным увлечением перерабатывал главу «Возникновение христианства», которую в предыдущем издании 1904 г. мне пришлось скомкать из-за цензуры. Вся эта глава построена на антиномии христианского индивидуализма и иудейского национализма, дошедшей до высоты мировой трагедии в момент восстания Иудеи против римского гиганта. Глубоким пафосом звучали заключительные страницы этой главы, прошедшей через ряд редакций (в окончательной редакции 1925 г. она помещена в конце второго тома «Всемирной истории еврейского народа»). До сих пор не могу забыть, с каким волнением писались эти страницы, результат многолетних дум... В ноябре я написал введение к новому изданию «Всеобщей истории евреев» — о ее социологической концепции и соответственной периодизации. Тут были изложены более систематически те мысли, которые я развил в вышеупомянутом докладе в собрании Исторического общества. Вспомнив о том, что когда-то в моем плане курс всеобщей еврейской истории фигурировал только как краткий вводный очерк к обширной и специальной истории польско-русского еврейства, я в конце своего предисловия писал: «То, что должно было служить введением к главному труду жизни, само стало трудом жизни. Пришлось оторваться от систематической работы по истории евреев в Польше и России, план которой обнародован мною в 1891 г. Я не теряю надежды, что мне удастся еще выполнить этот обет юности, отсроченную половину жизненной задачи». Тогда я еще не предвидел, что через несколько лет придется оставить эту надежду. План моей общееврейской истории постепенно так разросся, что он втянул в себя прежний монографический план и включил его в свои рамки, конечно в иной, концентрированной форме. Останется только единый «главный труд жизни», для окончания которого понадобится еще двадцать лет.
Выпустив большой том древней истории, я позволил себе кратковременный возврат к общественности. В конце ноября я читал в многолюдном собрании Еврейского Литературного общества доклад «Прошлое и настоящее русско-еврейской журналистики», по случаю ее 50-летия. В первой половине доклада я повторил вкратце то, что в 1899 г. читал в Одессе: «О смене направлений в русско-еврейской журналистике», а во второй половине мне уже пришлось откликнуться на новую проблему языков в литературе, а именно возражать тем, которые считали еврейскую литературу законною только на национальном или народном языке, но не на государственном. Вызванные докладом горячие прения, потребовавшие еще одного вечера, были очень характерны для перемены общественного настроения. Одиннадцатью годами раньше мне оппонировали одесские ассимиляторы, недовольные моей схемою развития журналистики от ассимиляционной к национальной идеологии, а теперь меня атаковали с двух сторон: петербургские ассимиляторы («присяжный оппонент» Столпнер и мой бывший одесский оппонент Бикерман, перекочевавший в столицу) и национальная молодежь обоих лагерей, гебраисты и идишисты, требовавшие полного изгнания русского языка из еврейской литературы. Старым противникам не было надобности отвечать, с новыми же пришлось объясниться начистоту. Я упрекал их в игнорировании действительности, которая с каждым поколением выдвигает все новые кадры еврейской молодежи, для которой русский язык является орудием культуры. Если мы в силу стихийного процесса языковой ассимиляции имеем интеллигенцию, не читающую на еврейском языке, то мы обязаны подносить ей литературу на государственном языке с еврейским содержанием. Я предложил фанатикам языка простой опыт: выбросить из мировой еврейской литературы всех эпох все написанное на «чужих» языках и решить, можно ли отказаться от таких творцов еврейской мысли, как Филон, Маймонид, Мендельсон, Грец и многие другие.
В Историческом обществе мы ознаменовали 50-летие журналистики вечером бесед и воспоминаний. Вспоминали о первом одесском «Рассвете» и «Дне» старейший в нашей среде М. Кулишер, о «Русском еврее» — его бывший редактор Л. Кантор, о втором петербургском «Рассвете» — я, а председательствовавший Винавер покрыл все эти сообщения красивою резюмирующей речью. У меня сохранилось впечатление интимности и задушевности этой публичной беседы.
В те дни моя мысль обратилась к одному из кумиров моей юности: к Льву Толстому, о трагической смерти которого тогда шумела вся печать. 13 ноября я записал: «Все втянуто теперь в атмосферу этого великого духа. Когда-то мне, Мстиславскому отшельнику, был так близок мыслитель Ясной Поляны, так близки были душе „опрощение жизни“, смирение, мистический универсализм. Чуть ли не сделался тогда толстовцем. Позже равновесие восстановилось, после короткого salto mortale от позитивизма к толстовству. Пред одним только я все еще преклоняюсь в Толстом: перед его решительным переходом от эллинского эстетизма к иудейскому (точнее, иудео-христианскому) этизму». Эту последнюю мысль я высказал слушателям во время лекции на Курсах востоковедения, а позже развил ее в небольшой статье на древнееврейском языке, напечатанной в журнале «Гашилоах» (1911).
А учредитель Курсов востоковедения, Давид Гинцбург, в ту же осень неожиданно умер. Рак желудка скосил его во цвете лет. Под впечатлением этой смерти я писал: «Для своей среды он был феноменом: любил еврейскую науку, был по-своему предан народу и хотел что-то для него сделать. Правда, наука не любила его: он был лишен дара ясно мыслить и передавать мысль; таким же неудачником он был и в общественной деятельности, и я часто, работая с ним, не мог выносить его хаотичности. Мы оба любили идею еврейской академии, но он был доволен малым, а я видел в этом умаление идеи и был недоволен. И все же безвременно умер человек духовного склада. На очереди задача реорганизации академии».
В 1910 г. вообще пошла полоса смертей в близких кругах. В начале года пришла весть о смерти Лилиенблюма в Одессе, и предо мною встал образ юноши, для которого «Грехи молодости» покойного были глубоким личным переживанием. Я написал о нем заметку «Две встречи» («Ште пегишот», в виленском еженедельнике «Гаолам»), где сопоставил впечатление, произведенное на меня «Исповедью» Лилиенблюма в 1877 г. и его первой палестинофильской статьей в «Рассвете» 1881 г. К концу года умер в Одессе же А. Левинский, добродушный фельетонист Рабби Корев, увеселитель нашего былого кружка, который только в начале года угощал нас палестинским вином на прощание в Одессе. В то же время умер во Франкфурте-на-Майне мой старый варшавский корреспондент историк Шефер-Рабинович{499}, приславший мне перед этим статью, которую я напечатал в «Старине» уже после его смерти, предпослав ей некролог.
Как только я издал в новой редакции том «Древней истории», настала очередь давно ждавшей «Новейшей истории», прерванной на введении. От падения Иудеи и возникновения христианства я должен был перескочить к французской революции 1789 г. В это время опять появились искушения, которые могли отвлечь меня от планомерной работы. Большим издательством «Мир» в Москве было предпринято издание коллективной «Истории евреев в России», и меня усиленно просили взять на себя редакторство и часть текста. Из Америки «Еврейское издательское общество» («Jewish publication society») просило меня, через моего переводчика Фридлендера, составить книгу по истории евреев в России для издания на английском языке; мне был предложен большой для того времени гонорар — 2000 долларов. Оба предложения были мне симпатичны и вдобавок могли облегчить мое материальное положение, но они в данный момент не совпадали с планом моих работ, и я отклонил их. «Большие жертвы, и материальные и нравственные, приходится нести ради осуществления своих жизненных задач», — отмечал я по этому поводу в дневнике. Американское предложение я принял только спустя три года, когда довел до конца «Новейшую историю», а для московского коллективного издания дал ранее напечатанные в «Восходе» пару глав по культурной истории евреев в Польше.
В ту осень мы имели в Петербурге интересного гостя: Натана Бирнбаума{500} из Австрии. Даровитый публицист и оратор находился тогда в стадии автономизма, а Черновицкая конференция сделала его даже идишистом. Все его таланты не избавили, однако, Бирнбаума от тяжелой нужды после того, как он отстал от Герцля и официального сионизма и находился как бы под «херемом». В начале октября я получил от Бирнбаума, еще лично мне незнакомого, письмо, полное отчаяния: он запутался в долгах до того, что ему с семьей грозит разорение и голод, а потому просит меня организовать в Петербурге помощь для него. Письмо меня потрясло, но мне пришлось ответить, что я в таких делах плохой организатор и постараюсь мобилизовать друзей. Тогда пришло новое письмо, смысл которого сводился к тому, что «промедление смерти подобно». Немедленно была собрана некоторая сумма и послана в Черновиц при письме, в котором Бирнбаум приглашался в Петербург для прочтения публичной лекции, что даст нам возможность собрать гораздо большую сумму. Бирнбаум приехал, и мы устроили ему в Литературном обществе вечер, где он прочел лекцию на современную тему. Красивая фигура лектора, его вдохновенное лицо, пафос и необычайная красота его немецкой речи очаровали слушателей. Перед отъездом мы устроили нашему гостю банкет, где вели задушевную беседу и пели еврейские народные песни. Расстались мы с обетом борьбы за национальные права еврейского народа.
Вырвавшись в середине декабря из «клещей города», я на пару недель зарылся в снежных сугробах Финляндии. Тут я наслаждался «отдыхом, приправленным скукою». Неделя, проведенная с женою в пустынной Линке, казалась длинною полярною ночью. Несколько дней мы провели в Гельсингфорсе, затем поехали на Иматру, где знаменитый водопад производил особенно сильное впечатление среди зимних льдов. Повинность отдыха была закончена в Выборге. С этих ледяных полей я отправил старому другу Абрамовичу в Одессу телеграмму с горячим поздравлением по поводу его 75-летия. В поучение дерущимся гебраистам и идишистам, я демонстративно приветствовал в юбиляре мастера «двуединого еврейского языка», так как он в своей работе совмещал оба языка. А в начале января 1911 г. я уже сидел в своем полутемном кабинете на Васильевском острове, всецело погруженный в источники истории XIX в.
Глава 51Начало «Новейшей истории». Тревожный год (1911)
План «Новейшей истории». Главные процессы в ней. Эпоха первой эмансипации. — Лекции по новейшей истории на Курсах востоковедения. — Некролог на смерть еврейского экстерна. Избиение школьных младенцев. Начало дела Бейлиса. — Конфликт с Перецем на банкете в Петербурге. — Моя публичная лекция в Москве и банкет с упоминанием тридцатилетия эры погромов. — Агония «Еврейского мира». — Уход в Финляндию. Необычайное «богослужение» в дни Шовуоса на «белой даче». — Опасная болезнь жены, тревожные дни в Петербурге и поездка в Берлин; операция рака. Берлинское лето: в семье Абрамовичей; работа в государственной библиотеке над источниками эпохи «берлинского салона»; думы в Тиргартене. — Возвращение в Россию. Снова в Финляндии. — Отказ министра в продлении моего права жительства. — Убийство Столыпина в Киеве. — Отсрочка изгнания. Прошение в министерстве и лекция на Высших женских курсах. — Дополненная программа «Объединенной национальной группы» («Фолкспартей»).
Начало 1911 года прошло в разработке плана новейшей истории. Всегда этот подготовительный момент казался мне самым творческим во всякой работе. Тут создается скелет истории, расчленяется весь материал, в хаос событий вносится система, причинная связь, выделяются эпохи, каждая с своим лицом, своими функциями в процессе роста и развития общественного организма. Так была создана моя периодизация новейшей истории: эпоха первой эмансипации и первой реакции, эпоха второй эмансипации и второй реакции. С этим чередованием эмансипационных и реакционных эпох в политической жизни я связал смену процессов ассимиляции и национализации в культурном движении, с их различными оттенками в Западной и Восточной Европе. Я изложил это теоретическое введение, под заглавием «Главные процессы в новейшей истории евреев», в виде второй части к ранее написанному фактическому введению, содержащему обзор предшествовавшей эпохи («Еврейский мир накануне 1789 года»). Когда Ахад-Гаам из Лондона попросил меня дать ему статью для издаваемого там при его участии англо-еврейского журнала Нормана Бентвича{501} «Jewish Review», я послал туда свои только что написанные «Главные процессы». Вслед за введением я написал первую большую главу об эмансипации евреев во Франции во время революции и империи. В части, касающейся революции, это была третья редакция монографии, опубликованной впервые в «Восходе» в 1889 г. и переработанной для отдельного издания в 1906 г. Теперь я включил ее в рамки систематической истории и дополнил изображением наполеоновской контрэмансипации, которую я здесь впервые представил на основании новейших исследований. В начале весны я написал вторую главу — об эмансипации в странах французского владычества. Но тут произошел продолжительный перерыв в моей работе, вызванный и обычными, и чрезвычайными обстоятельствами.
В то время, после смерти барона Гинцбурга, Курсы востоковедения переживали тяжелый кризис. Иссякли скудные средства, которые собирались покойным учредителем на содержание «академии», но с другой стороны, открывалась перспектива внутренней реформы преподавания, которую консервативный барон тормозил. Я начал там читать курс новейшей истории, привлекший самую большую аудиторию. Трогательно было видеть эту жажду знания в молодых людях, из которых многие жили очень бедно и вдобавок не имели права жительства в столице. Они проживали нелегально по милости дворников или швейцаров, которым давали рублики за то, чтобы те не заявляли о них в полицейском участке. У них принято было говорить между собою на эзоповском языке: «Я живу на дворянских правах, а мой товарищ на швейцарских». Питались многие обедами в еврейской студенческой кухне на Васильевском острове, при которой пристроились и наши Курсы (на 6-й линии). Нашими стараниями, в особенности благодаря заботам нового ректора д-ра Каценельсона, удалось собрать кое-какие средства для найма помещения и для поддержки бедных учащихся, но преподаватели едва ли получали гонорар в это время. Я участвовал в совещаниях с «гвирами» о материальном обеспечении Курсов, писал в «Еврейском мире» о необходимости реформы всего дела, но из этого ничего не вышло.
Между тем российская реакция еще усилила ограничения в области высшего образования. Министр просвещения Kacco{502} установил процентную норму даже для еврейских экстернов, которые вследствие недопущения в гимназии сдавали ежегодно экзамены по каждому классу и таким образом добирались иногда до аттестата зрелости. Новая «норма» отняла у них и эту возможность, так как экстерны-христиане попадались крайне редко, Вспомнились мне эти мученики знания, с которыми я столько лет нянчился в Одессе, и я напечатал в «Еврейском мире» (еженедельнике) «некролог», который начинался словами: «Убит еврейский экстерн». Я требовал устройства частных гимназий для «внешкольных» еврейских детей, которые здесь могли бы получать не только общее, но и еврейское образование.
Ярость реакции обрушилась тогда с особенной силой на протестующих еврейских студентов. Пострадал мой сын, студент последнего курса в Одессе: его исключили из университета, посадили в тюрьму и затем выслали из города. Помню, как я ходил в здание министерства у Чернышева моста, чтобы просить о допущении «преступника» к университетским окончательным экзаменам в качестве экстерна. Больше пяти часов дожидался я в приемной министра, чтобы выслушать остроумный ответ: будет допущен к экзаменам, если представит свидетельство о политической благонадежности от одесской полиции, признавшей его неблагонадежным.
Время было жестокое. «Союз русского народа» при помощи министра юстиции Щегловитова{503} только что приступил к созданию ритуального процесса, ставшего потом известным под именем «дела Бейлиса», и черносотенные депутаты готовили по этому поводу агитационный запрос в Государственной Думе (апрель 1911). Мы устроили совещание с еврейскими депутатами об их тактике при обсуждении запроса. На другой день запрос в Думе провалился, не благодаря красноречию наших слабых депутатов (Нисселовича и Фридмана), а после блестящей речи Родичева. В ответ на обличение «еврейских сектантов-изуверов», Родичев сказал, что есть только одна секта изуверов в России — «Союз русского народа», изобретающий изуверские сказки.
Здесь я должен рассказать об одном общественном эпизоде, который в свое время вызвал много толков и, кажется, даже проник в печать. Было это около Пасхи того же года. В Петербург приехал из Варшавы Л. Перец, чтобы вербовать здесь меценатов для задуманного еврейского художественного театра. Приехал он в сопровождении молодого писателя Вайтера и удостоился шумных оваций во время своего публичного чтения в собрании Еврейского Литературного общества. В собрании я не присутствовал, но принял участие в заседании комитета этого общества, где Перец излагал нам проект театра. Все жадно слушали популярного писателя, но мне, видевшему Переца впервые, его манера говорить и вообще держаться в обществе не понравилась: было в ней что-то заносчивое, манифестирование своей популярности, отсутствовала природная скромность истинно духовной натуры. Привыкши играть роль «ребе» среди варшавских литераторов, Перец не мог расстаться с тоном ментора, изрекающего высокие истины. Он составлял резкий контраст с стоявшим поодаль, как бы прячась от взоров людей, Вайтером, грустное лицо которого показалось мне необыкновенно симпатичным. Я вспомнил, как этот юный революционер командовал в Вильне в 1905 г. бундовской армией, как он потом добровольно отошел от роли кумира толпы, где-то тихо думал о проблемах жизни и изливал свои думы в формах драматических поэм. Теперь мне кажется, что над этой трагической фигурой витала уже тогда тень его будущего мученического конца, известие о котором потрясло меня в 1919 г.
Что Перец не принадлежал к этому типу целомудренных, я окончательно убедился в вечер банкета, который устроили ему петербургские почитатели. Тостмей-стером был избран Ан-ский, который тогда с пиететом новообращенного «символиста» ухаживал за Перецем. Были речи и на идиш, и на русском языке. Ан-ский просил меня говорить по-еврейски, но я тогда не мог еще свободно излагать свои мысли на этом языке, который именно в те годы только формировался как разговорный язык интеллигенции (самому Ан-скому я однажды заметил, что он говорит на идиш как отставной николаевский солдат, «иевонише идиш»), и я поэтому предпочел говорить по-русски. Я говорил о фатальном трехъязычии нашей литературы в России, повторил свою мысль о «двуедином еврейском языке» в его национальной и живой народной форме и т. п, В своем ответе Перец вдруг изобразил негодование по поводу того, что в его присутствии говорят по-русски. По просьбе Ан-ского он потом полуизвинился, но я скоро ушел, не простившись с рядом сидевшим Перецем. За мной ушли и некоторые другие. А после, как мне рассказали, полемика еще продолжалась и окончилась «капральскою» речью чествуемого, оскорбившею многих. Банкет был испорчен, пострадала и миссия Переца по делу еврейского театра. Когда я потом думал о причине бестактного поведения Переца, я нашел, что тут действовала не ревность идишиста (при мне он вел частные разговоры по-польски и по-русски), а старая затаенная вражда к Критикусу, который когда-то давал плохие отзывы о его первых произведениях, где замечались та же претенциозность и поза. Вспомнил и о том, что мне когда-то передал Ахад-Гаам: около 1900 г., когда в Варшаве праздновали первый юбилей Переца и одесские писатели послали ему приветственную телеграмму, под нею не было подписей Ахад-Гаама и моей, а когда вслед за тем Ахад-Гаам проехал через Варшаву, он узнал, что Перец открыто выразил свое недовольство по этому поводу. Впоследствии талант Переца меня покорил, но его самообожание и манеры цадика меня отталкивали, ибо в цадикизме я всегда видел некоторый элемент фальши.
Через несколько дней после этого инцидента, в середине апреля, я поехал в Москву. Московские друзья нашего Исторического общества пригласили меня приехать туда для публичной лекции в целях привлечения новых членов общества. Со мною ехал и А. Ф. Перельман, секретарь «Еврейского мира», который имел другую миссию: создать в Москве какой-нибудь фонд для спасения погибавшего журнала. Три дня я гостил в доме известного адвоката В. Гаркави, председателя разных еврейских обществ в Москве[42]. В большом собрании, устроенном «Обществом распространения правильных сведений о еврействе», я прочел лекцию «О задачах еврейской историографии в России». За лекцией последовал оживленный обмен мнениями по вопросам самоновейшей истории. Не избег я и обычного банкета. Чествовали меня вместе с гостившим тогда в Москве популярным судьей Я. Л. Тейтелем{504}, которого министр Щегловитов решил уволить от должности члена окружного суда за его принадлежность к еврейству. Были речи раввина Я. Мазе, лидера сионистов Членова, писателя П. Марека{505}, литератора-врача С. Вермеля{506}, В. Гаркави и других. В своей ответной речи я напомнил собравшимся, что тридцать лет назад в эти самые дни (15–16 апреля 1881 г.) произошел елизаветградский погром, создавший эру юдофобской реакции в России. Я, конечно, умолчал о том, что с теми же днями совпал и тридцатилетний юбилей моей литературной деятельности. Еще в Питере я записал для себя накануне отъезда: «Хорошо, что эта дата в моей жизни составляет мою тайну и не вынесена на улицу, на дешевый рынок юбилеев. Мечтал на этот день уехать в глушь и предаться своим думам, а вот приходится осквернить его — поехать в шумный город, быть не с собой». Вернулся я из Москвы уставшим от речей и бесед и сразу окунулся в заботы дня.
В то время кончался срок данного мне министром внутренних дел разрешения на двухлетнее пребывание в Петербурге. Нужно было возобновить ходатайство о продлении срока, «ненавистное ходатайство» (запись 25 апреля). Кончалась долгая агония «Еврейского мира». В мае я записал: «Расторжение второго несчастного брака „Еврейского мира“ с Демократической группой“ потребовало моего участия, как и расторжение первого брака с „Народной группой“». Опять пошли совещания: проектировалось сделать журнал органом «Фолкснартей», но из этого ничего не вышло. Еще шли совещания о реорганизации Курсов востоковедения. Был план превращения их в богословский институт по западному образцу, для подготовки «модерных» раввинов. Я стоял за тип высшего института еврейских знаний. Опять ничего не вышло.
От всех этих забот я ушел в мае на летнее пребывание в Финляндии. С какой-то глубокой грустью, как бы в предчувствии беды, оставил я на этот раз нашу городскую обитель. В последнее время долго болела жена, и врачи сначала не могли определить ее болезнь. Думали, что тишина и лесной воздух Финляндии принесут ей облегчение. Я взял с собою недавно купленную пишущую машину Ремингтона (которую я сразу полюбил как домашнюю типографию), чтобы копировать написанные главы «Истории» и привлечь к переписке жену как сотрудницу. Мы поселились в Линке, во вновь построенном «лесном домике». Это было в дни Шовуоса. Но едва я поработал несколько дней, как стряслась беда. Возобновилась болезнь жены, и многие признаки свидетельствовали об опасном недуге. 1 июня мы оба вернулись в город, чтобы советоваться с врачами. Врачи поставили страшный диагноз: рак желудка, в Петербурге помочь нельзя, надо ехать в Берлин, к знаменитым хирургам, авось спасут. Мы решили несколько дней отдохнуть в Финляндии, чтобы набраться сил на дорогу. Помню, как мы однажды утром стояли безмолвно в лесу, у забора нашего двора, и «молились солнцу», думая о том, что через несколько дней мы должны предстать перед главным трибуналом в Берлине, чтобы выслушать окончательный приговор эскулапов. В Петербурге помнится мне грустный летний вечер накануне отъезда в Берлин, когда мы гуляли по Никольскому саду в районе Подьяческих улиц и вспоминали о наших прогулках в том же саду тридцатью годами раньше, на заре нашей совместной жизни. Тут встреча зари с закатом волновала, как глубокий символ.
В предвечерний час 20 июня (4 июля н. с.) нас встречал на вокзале Фридрихштрассе в Берлине наш бывший виленский друг Шмарья Левин, поселившийся в Германии после роспуска первой Думы. Начался скорбный путь от терапевта к хирургу, из одной клиники в другую. Моим посредником в переговорах с врачами был молодой врач 3. Темкин, брат известного сиониста{507}. Когда на консилиуме врачей выяснилась неизбежность операции, мы решили поручить ее знаменитому хирургу профессору Биру. Он запросил за операцию 2000 марок, кроме большой поденной платы за содержание в его клинике. С трудом удалось знакомым склонить профессора к уменьшению платы за операцию наполовину, так как ему объяснили, что пациентка — жена небогатого писателя. Пошли тревожные дни. Сам Бир не скрывал опасности сложной операции и не ручался за предупреждение рецидива, но выбора не было: либо верная смерть, либо операция с малой вероятностью успеха. После долгих приготовлений было приступлено к операции. Она была сделана с немецкой основательностью: было вырезано не только пораженное место, но и примыкающие части, где могли образоваться новые гнезда раковых опухолей. Прошло несколько дней, пока миновала опасность от операции, а затем больная медленно приходила в себя и пролежала в клинике несколько недель, прежде чем могла подняться с постели. Непосредственная опасность миновала, но возможность рецидива еще не была исключена.
Это проведенное в Берлине лето было исключительно жаркое во всей Европе. Раскаленный воздух города из камня и железа усиливал мои жгучие душевные страдания. При этом африканском зное я ежедневно маршировал или ездил между моей квартирой в Шарлотенбурге, клиникою в том же районе и далекою государственною библиотекою возле университета. Жил я в квартире г-жи Абрамович-Фревиль, разведенной жены Меира Абрамовича, сына моего друга Менделе. Я знал молодого Абрамовича в Петербурге в дни моей юности, когда он выступал в литературе рядом с Фругом и обещал быть вторым русско-еврейским поэтом. Позже он женился на образованной русской девушке и совершенно отошел от еврейского общества; от поэзии он перешел к самой крайней прозе: сделался представителем германских обществ перестрахования в России. Во время моего пребывания в Берлине госпожа Абрамович жила там в просторной квартире на Курфирстенштрассе вместе с дочкою и сыном Всеволодом, двадцатилетним юношей, который вскоре прославился как один из первых авиаторов, пролетевших расстояние от Берлина до Петербурга. Мать постоянно тревожилась за сына, когда он уходил на аэродром для опытов, которые нередко кончались катастрофой. Через два года юноша действительно погиб при таком полете.
От летнего зноя и внутренних волнений я спасался за толстыми стенами Прусской государственной библиотеки, куда ходил почти ежедневно. Я изучал там материалы для ближайших глав «Новейшей истории»: редкие книги и брошюры в оригинальных изданиях эпохи «берлинского салона» и полемики Фридлендер—Теллер{508}. Меня захватывали эти серые страницы, в которых сохранился пепел погасших страстей. И когда я возвращался домой через Тиргартен, я искал по описаниям виллу, где когда-то жила красавица Генриетта Герц{509}, аллеи, по которым в ее салон ходили Доротея Мендельсон{510}, Рахель Левин, Шлейермахер, братья Шлегели и Гумбольдты{511}. Пред глазами носились фигуры еврейских красавиц или умниц и прусских рыцарей духа, и воскресала вся та эпоха «революции нравов» в Германии, параллель политической революции во Франции. Хотелось найти оправдание старым грехам в тогдашнем «зеленом шуме» весны, в опьяняющем аромате романтики, в надеждах на слияние народов и на «религию Разума», будущую религию объединенного человечества. Я мысленно жил в Берлине конца XVIII в., реально шагал по Берлину Вильгельма II в начале XX в., а сейчас пишу эти строки в Берлине Гитлера[43], пропитанном расовой ненавистью и фанатическою верою в догму: народ народу волк... Таковы зигзаги истории.
В эту берлинскую симфонию ворвались звуки из Петербурга: правительство Столыпина закрыло Еврейское Литературное общество с его центром в столице и 120 отделениями в провинции. Нашу организацию и другие общества (украинское, польское) еще раньше предупреждали, что поскольку мы усиливаем национальное самосознание «подчиненных» народностей, мы вредны для российской государственности. А теперь нас прихлопнули, погасили культурные очаги во всей стране. В вечер Тише-беав я писал в дневнике; «„В эту ночь плачут и рыдают мои дети“ (начало чудной элегии в „Кинот“). Двадцать лет назад этот аккорд рыдал в душе в Дюстдорфе, лет десять тому — в синагоге Речицы, а теперь в тягостном берлинском изгнании. Но там я справлял траур среди своих, теперь на чужбине, одинокий в шумном космополисе». Редкие встречи рассеивали мою тоску. Помнится встреча в Берлине с Саулом Гурвичем, в его большой квартире на Курфирстендамме. Посещал меня X. Черновиц, который тогда насыщался западною наукою ради получения докторского диплома в дополнение к раввинскому. В кулуарах библиотеки беседовал с Нахумом Соколовым и другими делегатами, ехавшими на Базельский конгресс сионистов. С благодарностью вспоминаю об одном молодом враче Бермане из Минска, который учился в Берлине и часто навещал меня, давая мне возможность ориентироваться в чужом городе.
Но вот пришел конец нашему берлинскому сидению. Моя больная, все еще крайне слабая, оправилась настолько, чтобы ее можно было увезти в Россию. Профессор Бир предупредил, что хотя операция прошла хорошо, опасность рецидива еще не миновала, но если в течение одного года положение не ухудшится, то можно успокоиться: болезнь не вернется. С таким прогнозом уехали мы домой, и целый год мы находились под дамокловым мечом. Но случилось чудо, редкое в истории раковых заболеваний: больная медленно поправлялась, а затем и совсем выздоровела, и свыше двадцати лет прошло без повторения опасного недуга. Только на 22-м году совершенно неожиданно вернулась страшная болезнь и в течение нескольких месяцев скосила свою жертву...
К началу русского августа мы уже были в Финляндии и с наслаждением вдыхали прохладу ее лесов и озер после знойного Берлина, Но после короткого отдыха наступили новые тревоги. Неожиданно пришло известие из Петербурга, что в ответ на мое прошение о продлении срока жительства на три года получен от Министерства внутренних дел полный отказ. Я поехал в министерство для объяснений, но обычно принимавший меня директор Департамента общих дел Арбузов оказался «занятым», и меня направили к одному из его чиновников. Этот господин, явный черносотенец, порылся в моем «деле», которое, к моему удивлению, оказалось в довольно объемистой папке, и сухо сказал: объяснять наши мотивы мы не обязаны, но мы вам отказываем, не желая превратить временное жительство в постоянное. Значит, я должен покинуть Петербург немедленно? — спросил я. Нет, вы можете ходатайствовать об отсрочке для приготовлений к отъезду — был ответ. Я подал прошение об отсрочке до весны для ликвидации дел. Из того, что директор департамента уклонился от объяснений со мною, а его чиновник не хотел сообщить мотив отказа, я понял, что от меня что-то скрывают. Только гораздо позже я случайно узнал, что среди моих слушателей на Курсах востоковедения затесался агент политической полиции, охранки, которого подозревали в доносе на некоторых товарищей-сионистов, и я догадывался, что заодно он мог донести и на меня, так как я в том же году читал курс новейшей истории и не стеснялся в выражениях, говоря о России. Помнится, что через три года этот доносчик, бывший иешиботник, уличенный своими товарищами, сам требовал суда чести над собой, и я с Ан-ским рассматривали его дело. Мы не нашли прямых улик, но косвенные улики были очень вески, и мы постановили: оставить его в сильном подозрении. После войны и большевизма, как только я очутился в берлинской эмиграции, этот субъект вынырнул предо мною и снова просил о реабилитации, но я его прогнал. Возможно, что подобно многим царским охранникам он потом поступил на службу к большевикам.
Август прошел в тяжелых заботах. Думал о переселении, а пока о том, чтобы зазимовать в Финляндии. Министерство отсрочило мое выселение из Петербурга до 1 января 1912 г. Скоро личные тревоги отступили перед общественными. В начале сентября в Киеве, во время торжеств в театре в присутствии царской семьи, был убит Дмитрием Богровым{512} министр Столыпин. Эту весть привез нам на дачу вместе с газетами приехавший из Петербурга молодой авиатор В. Абрамович{513}. Тотчас явилась мысль о погроме: скопившиеся в Киеве черносотенцы могли, в ответ на террористический акт еврея, устроить там резню среди евреев. Там уже начались паника и бегство из города. Но Николай II дал знать, что погром в его присутствии нежелателен, и страсти улеглись. Власти сообразили, что незачем устраивать кровавый погром, смущающий Европу, когда можно искоренить еврейство путем перманентного погрома, бесправия и гонений. Весь сентябрь провели мы на нашей финляндской даче. Наше одиночество скрашивалось только приездами молодой четы, нашей дочери Софии, вышедшей тогда замуж за лидера Бунда Г. Эрлиха{514}.
С первым снегом мы переехали на городскую квартиру. Было решено все-таки добиться продления права жительства. Хлопотали об этом А. И. Браудо и адвокат Л. Айзенберг{515}. Помню один скверный декабрьский день, когда я подавал прошение товарищу министра Харузину, повторяя «дерзкое» требование о продлении права жительства еще на три года для окончания ближайших научных работ. Вернулся домой под вечер в том тяжелом настроении, какое у меня всегда бывало после таких официальных визитов у Чернышева моста, а через пару часов я уже читал на Васильевском острове в здании Высших женских курсов (Бестужевских) лекцию о значении еврейской истории. Аудитория была полна курсистками, образовавшими кружок для изучения еврейской истории под руководством профессора Карташева{516}. Чувствовалось особенное созвучие душ между слушательницами и лектором, когда он им говорил: историческое наследие живет в вас бессознательно, в ваших физических и психических особенностях, превратите же его в сознательное орудие вашей национальной воли! — Через две недели получилось от министерства «милостивое» разрешение жительства еще на один год.
В ту зиму наш комитет «Фолкспартей» был реорганизован и пополнен новыми лицами. В комитет вошли некоторые единомышленники с социалистическими убеждениями, которые раньше свободно примыкали к «Фолкспартей»: С. Ан-ский, И. Р. Ефройкин{517}, А. Ф. Перельман. Особенно деятельным членом нашего комитета стал Ефройкин, писавший в «Еврейском мире» под псевдонимом Эфрен и принадлежавший прежде к группе «Возрождение» или «сеймистов». Соответственно изменению нашего состава мы изменили название нашей группы; мы ее отныне называли «Объединенная национальная группа». После ряда совещаний мы обновили и нашу программу. Из программы 1906 г. были исключены ее общеполитические «кадетские» пункты, а специальные были изложены в нескольких коротких тезисах, которые должны были определить наше отношение к языковому и религиозному вопросам, а также к сионизму. К основным пунктам программы «Фолкспартей», сводящимся к «автономизации нашей внутренней жизни», были прибавлены следующие пункты: 1) языки народный (так называемый «жаргон») и исторический древнееврейский должны занимать подобающее место в нашей общественной и культурной жизни. Еврейская школа, по крайней мере низшая, должна быть национальна и народна в смысле преподавания на родном языке учащихся; 2) не включая религиозных задач в круг своей деятельности, но считаясь с религией как исторически сложившимся элементом еврейской национальной жизни, группа считает нужным установить свое отношение к лицам, формально отрекшимся от еврейской религии и перешедшим в другое исповедание: таких людей группа признает также отрекшимися и от еврейской национальности; 3) сочувствуя планомерной колонизации Палестины, группа готова поддерживать всякие целесообразные шаги, клонящиеся к направлению части еврейской эмиграции в Палестину и сопредельные с нею страны. Об обстоятельствах, побудивших нас определить свое отношение к религиозному вопросу, я расскажу в следующей главе.
Глава 52Два года в переживаниях XIX века (1912–1913)
Историческая работа «Эпоха первой эмансипации». — Публицистика: «После тридцатилетней войны». — Дело Бейлиса и исторический материал о ритуальных процессах в «Старине». Короленко в Историческом обществе, — Трудовое лето в Финляндии. «Эпоха первой реакции». Эволюция моих взглядов на реформацию, Берне и Гейне. Последнее лето на «белой даче». Реликвии прошлого. Смерть Моргулиса. — В новой квартире на Петербургской стороне; телефонофобия. — Политический шум: выборы в четвертую Думу и польско-еврейский конфликт. — Очередное ходатайство о праве жительства, вмешательство академика Радлова. — Мысли о возвращении к национальному языку. Отповедь Венгерову, отказ фигурировать в «Словаре русских писателей». — В центральном комитете Общества просвещения. — 1913 год. «Эпоха второй эмансипации». Доклады и дискуссии в Историческом обществе. — Живая легенда: Хася Шур. Декларация по поводу эпидемии крещений («Об уходящих»), — Тюрисево (Финляндия). У колыбели внука. — «Источники ритуальной лжи» накануне процесса Бейлиса и цензурная кара. — Выход «Новейшей истории». Отъезд в Одессу на отдых.
После тревог 1911 г., расстроивших мой научный план, я в начале 1912 г. возобновил работу над новейшей историей с твердой решимостью довести ее до конца. С тех пор я почти два года подряд мысленно переживал события XIX в., изучал материалы, обдумывал и воссоздавал картину жизни близких к нам поколений в этот критический век нашей истории, продуктом которого был я сам. Главы по истории евреев в России и Польше я печатал в «Еврейской старине», а затем вместе с общими главами включил в большой том «Новейшей истории еврейского народа», появившийся в свет в конце 1913 г.
Начал я с того места, на котором раньше прервал работу: с главы о Германии в эпоху первой эмансипации. С особенным увлечением писались параграфы о культурном перевороте на грани двух веков, о «берлинском салоне» и следующей стадии ассимиляции, для которых я недавно изучал «человеческие документы» в Прусской государственной библиотеке.
Быстро шла работа в главном своем течении, а рядом текли меньшие ручейки: лекции, рефераты, мелкие статьи. В ту пору наша объединенная «Фолкспартей» стала издавать ежемесячник на идиш «Ди идише Вельт», по имени покойного «Еврейского мира». Ближайшими участниками, кроме меня, были X. Д. Гуревич, Ефройкин, Ан-ский и Перельман. В первом выпуске я поместил программную статью «После тридцатилетней войны» — об итогах войны русского правительства с евреями начиная с погромов 1881 г. Я поставил вопрос: после тридцати лет гнета побеждены ли мы, ослабели ли у нас национальное чувство, культурное движение, даже наши экономические позиции? И ответ получился отрицательный. В страданиях мы закалились для новой борьбы за народное существование, за созидание новых центров в Америке и Палестине, за равноправие в старых центрах, за укрепление наших экономических позиций. Так используем же и дальше нашу энергию мученичества для освободительной борьбы. «Думаете ли вы, — писал я, — что только герои спасают народ? Нет, также и мученики, страдающие за народ, ибо дети и внуки мучеников будут героями, ибо скрытая энергия первых превратится в открытую энергию последних». Я призывал к борьбе с пессимизмом и упадком духа под влиянием продолжающихся ударов извне, против малодушного дезертирства из еврейского лагеря.
В ту пору нас всех волновало бесконечное дело Бейлиса. Министр юстиции Щегловитов поддерживал черносотенцев из «Союза русского народа», желавших инсценировать большой ритуальный процесс. Носились слухи, что когда царь с министрами были в Киеве на тех торжествах, при которых был убит Столыпин, Щегловитов сказал царю, что нельзя сомневаться в виновности евреев в убийстве Ющинского, и связанный этим словом, он в дальнейшем направлял следствие так, чтобы подтвердить свое мнение; он заменял местных следователей и прокуроров специально присланными из Петербурга, которые должны были непременно установить наличность «ритуала» в убийстве, совершенном русской воровской шайкой в киевском притоне госпожи Чеберяк. Я решил, что наше Историческое общество обязано доставлять научный материал для занимавшей всех ритуальной проблемы, и в 1912 г. я поместил в «Старине» ряд исследований по истории таких процессов в Польше и России. Помню тогдашний доклад М. Л. Тривуса о Саратовском процессе{518}, прочитанный в собрании Исторического общества. Во время чтения появился В. Г. Короленко{519}, который подписал известный протест русских писателей против ритуального навета. Председательствовавший Винавер приветствовал почетного гостя как нашего соратника и выразителя совести лучших русских людей, и я заметил, как смутился похвалами славный писатель, олицетворение правды-справедливости; он коротко ответил, что борясь с вредными предрассудками, он просто исполняет свой долг.
Длинное трудовое лето провел я в 1912 г. в Финляндии. 2 мая мы были уже в нашей милой Линке. «Бежал из города, бросил все дела, совещания, заседания, ради одного заветного дела: писания любимого труда, который, как все любимое, требует жертв». Мне предстояло писать самую интересную часть новейшей истории: «эпоху первой реакции», время религиозных реформ и «науки иудаизма» в Германии и солдатского режима в России Николая I. «В праздник Торы (Шовуос) я начал писать свою Тору... Развертывается огромная историческая картина» (запись 9 мая). Эту картину я рисовал в весьма картинной обстановке: в кабинете или рядом, на обширном балконе второго этажа «белой дачи», высоко над полем клевера на берегу озера. Помню, с каким душевным подъемом писалась глава о реформации в германском еврействе. Реформаторский пафос моей юности лежал тут трепещущий под хирургическим ножом научной критики, в свете нового миросозерцания, которое оправдывало реформу иудаизма лишь как обновление, а не как разрушение национальной культуры. Параграф о «вне стоящих» Берне и Гейне вызвал во мне рой воспоминаний, что отмечено в дневнике (14 июля): «Какой далекий путь от моих взглядов на Берне и Гейне в давние годы до нынешних! Мое первое политическое воспитание на сочинениях Берне в 1876 г., культ Берне-борца и отражение его в моем переводе „Вечного жида“ и в юбилейной статье (1882 и 1886), преклонение перед гейневским романтическим скептицизмом в те же годы. А теперь я сужу обоих как „вне стоящих“, но вспоминаю любовь юности и к трибуну и к поэту, и тоска звучит в моем историческом приговоре». Кто прочтет соответствующий параграф в моей истории, почувствует эту тоску автора, рисующего национальную трагедию в лицах обоих героев. Легче было мне суждение о Марксе в тот период, когда он был не только «вне стоящим», но и стоящим в противном лагере (в его антиеврейском памфлете).
То лето, шестое и последнее в Линке, мы провели в шумном кругу родных и близких. Только в самом начале потеряли мы хозяина Линки, нашего родственника Я. Эмануила, внезапно умершего в Берлине, куда поехал для лечения порока сердца. Эту весть я получил в один из моих приездов в город, на квартире покойного на Большой Подьяческой, и волна грустных воспоминаний поднялась в голове; начало 80-х годов в этом же районе Петербурга, помощь доброго родственника нуждающемуся экстерну, теплое гостеприимство кузины Розы во время моих позднейших приездов в Петербург и, наконец, ежегодное летнее соседство в Финляндии. Со смертью хозяина Линки решилась и судьба этого имения: оно было вскоре продано, и мы теперь проводили там последнее поэтическое лето. Приехали дети: Соня с мужем и исключенный из университета Яша{520}; гостили наши одесские родственники Троцкие с детьми. Среди этого шума промелькнула и тень смерти: умер Моргулис в Одессе. В час уединенной прогулки в чаще леса я думал о прежнем друге и позднейшем противнике, с которым был связан одесский период моей жизни. За несколько недель до смерти Моргулиса, по случаю его 75-летнего юбилея, я в собрании Исторического общества предложил избрать его в почетные члены. Дошел ли до него этот примирительный жест идейного противника?..
К концу лета гости разъехались и наступило прежнее затишье. Возобновилась моя ежедневная беседа с лесом и озером в часы одиноких прогулок. В те дни я писал о нашем мартирологе в царствование Николая I. Я уже подходил к концу «эпохи первой реакции», когда наступил сентябрь и нужно было собираться в город, на зимнюю квартиру. На этот раз разлука с летним гнездом была особенно грустна. Уже приехали новые владельцы Линки, и наши шансы на возвращение туда будущим летом были очень слабы. Накануне нашего переезда в город к нам с шумом ворвался Ан-ский, который привез с собою целую коллекцию фотографических снимков из своей этнографической экспедиции по Волыни и Подолии.
В городе мы очутились в новой обстановке. Из тесной квартиры на окраине Васильевского острова мы переместились в просторную квартиру, нанятую в новопостроенном огромном доме моего приятеля, адвоката Манделя, на Петербургской стороне (Б. Монетная, 21). В доме, построенном на берлинский лад, с центральным отоплением, пришлось ввести и электрическое освещение, и я после сельской идиллии должен был признать удобства городской культуры. Только с одним культурным удобством я все еще не мог мириться: с телефоном. Как ни трудно было обойтись в большом городе без телефона, я сопротивлялся всем попыткам устроить в моей обители эти «уши в стенах», через которые в любой момент может ворваться шум улицы и мешать моей сосредоточенной работе. Избегая заседаний, за исключением самых необходимых, я таким образом избавлялся от экстренных заседаний, которые устраивались по телефонным вызовам, что вызывало недовольство моих друзей. Посетителей я принимал в обычный час, от 5 до 6 пополудни, как значилось на моей карточке у входных дверей во всех местах, от Одессы до Петербурга.
А попал я в город как раз во время политического шума. Шли выборы в четвертую Думу, «выборы в полицейском участке», как их называли. В Польше они сопровождались террором антисемитов против «еврейской кандидатуры». В конце октября я отмечал: «Насилиями и грубой фальсификацией создана Дума по образу и подобию правительства — черная, юдофобская, погромная. В ней три бесцветных еврейских депутата; более ярких (Кальмановича{521} и Слиозберга) мерзкими способами устранили. В Варшаве так сложились обстоятельства, что еврейские выборщики должны были голосовать за поляка-социалиста, а не за еврея, да и то евреев ждет бойкот со стороны остервеневших шовинистов. Я тоже был втянут в сеть интервьюеров и высказался за польскую левую кандидатуру, если кандидат признает не только гражданские, но и национальные права евреев... Но что ждет нас? Гаманы изо дня в день становятся злее, свирепее». Небольшой иллюстрацией к последней фразе была моя новая канитель с правом жительства. Мне давно опротивело ежегодное выпрашивание «собачьего права» у Министерства внутренних дел, и я решился на новую «дерзость»: опять просить о продлении права жительства на более продолжительный срок. Мои ходатаи Браудо и Айзенберг заручились обещанием известного ориенталиста академика Радлова{522} лично просить об этом министра Макарова{523}. По разным причинам дело затянулось. Радлов представил Макарову меморандум о моей научной деятельности и просил о разрешении мне жительства на четыре года; министр обещал по возможности исполнить просьбу, но тут выяснилось, что одновременно товарищ министра уже подписал на моем прошении резолюцию о продлении срока только на один год. Так из-за промедления добрых посредников я опять был обречен на ежегодные ходатайства.
Часто являлась мне мысль бросить Петербург и поселиться где-нибудь в провинции, но жаль было оставить Историческое общество, «Старину», «академию», библиотеки и лишить себя возможности печатать под своим наблюдением тома большой «Истории» в столичной типографии. Иногда являлась даже мысль о том, чтобы перестать писать по-русски и вернуться к национальному языку ранней юности. Мои одесские друзья Бялик и Равницкий неустанно просили меня об этом и предлагали мне пользоваться услугами их издательства «Мория». Но я им отвечал в библейском стиле: «Охотно вернул бы свою разведенную еврейскую жену, но что же мне делать, когда моя инородная жена народила мне кучу детей? На кого мне оставить эту паству, читающих по-русски?» Тем не менее когда ко мне обратился известный историк русской литературы С. А. Венгеров с просьбою дать ему биографические сведения для статьи обо мне в его новом «Словаре русских писателей», я отказался, объяснив, что считаю себя не русским, а еврейским писателем, который только силою обстоятельств вынужден писать на русском языке для говорящих на нем людей нового поколения. Венгеров написал мне вторично, что в словарь входят имена пишущих по-русски, независимо от содержания их произведений, но я ему возразил, что так как термин «русский писатель» может быть истолкован и в другом смысле, я не могу фигурировать под этим титулом. Сознаюсь, что тут действовало больше настроение, чем твердое убеждение. Накипело на душе от всего, что творилось в России, и я дал этому чувству исход в маленькой демонстрации.
В конце 1912 г. мне снова пришлось отвлекаться для общественных дел. Я не мог противиться избранию меня в члены комитета Общества просвещения, так как вместе с единомышленниками Крейниным и Залкиндом, при поддержке д-ра Каценельсона и некоторых других членов, мы могли создать большинство при решении школьных вопросов в духе национального воспитания. В декабре нам удалось провести резолюцию о реформе хедера в совещании с провинциальными делегатами. Был Бялик из Одессы, и мы вспомнили, как трудно было нам десятью годами раньше бороться за еврейскую школу с одесскими ассимиляторами.
Зима и весна 1913 г. прошли в писании «Эпохи второй эмансипации» (1848–1881). Здесь меня захватывала новизна темы, картина столь близкой эпохи, конец которой совпадает с юностью моего поколения. Помню, с каким жаром я обрабатывал сырой материал периодической печати и обдумывал все детали архитектурного плана в часы одиноких прогулок по Петербургской стороне. Эмансипация в Средней Европе и либеральные реформы в России, культурный перелом на Западе и на Востоке — все это изображалось в рамках общих эволюционных процессов, намеченных в моем методологическом введении. Тут я заметил, что объем моей «Новейшей истории» до того разросся, что невозможно будет ограничиться одним томом. Уже главы до 1881 г. составили том в сорок печатных листов большого формата. Я поэтому решился напечатать пока этот том, а главы последней, эпохи (1881–1905) писать и издать позже особо, тем более что в России было бы рискованно включить их сейчас в книгу по цензурным соображениям: описание событий последнего времени побудило бы цензуру конфисковать всю книгу. Так началось летом 1913 г. печатание большого тома «Новейшей истории еврейского народа», который вышел в свет к концу года. Вся тяжесть издательских забот падала на автора, ибо приличного издателя для моей книги я тогда не мог найти.
Если вспомнить, что «между делом» я редактировал «Старину», читал на Курсах востоковедения обычные лекции и в Историческом обществе доклады, то понятно будет, почему у меня так мало сил и времени оставалось для политической деятельности. В это время наше Историческое общество и Курсы получили великолепные помещения в большом доме еврейской богадельни, построенном на 5-й линии Васильевского острова на средства миллионера, «порт-артурского» Гинзбурга{524}, разбогатевшего во время русско-японской войны. Нам отвели в двух этажах залы для лекций и докладов, «железную комнату» для архива и большой зал для этнографического музея общества, начало которому положил Ан-ский своей этнографической коллекцией. Здесь тогда читались частые рефераты, большею частью с дискуссией. Помню свой реферат о еврейской реформации в Германии (февраль), вызвавший через неделю кореферат моего обычного оппонента Столпнера. Странная помесь казуиста и мистика, с болезненно развитой склонностью к формуле: «а может быть наоборот?» («ипха миставра»), Столпнер часто в своих возражениях искажал мысль докладчика и полемизировал неприлично. Иногда он выдвигал явный парадокс и страстно защищал его. Так он однажды в докладе о еврейской мистике выдвинул тезис, что хасидизм по существу есть ассимиляционный фактор и только внешние обстоятельства помешали проявлению его с этой стороны; я неопровержимыми доводами разбил в дискуссии этот парадокс и был уверен, что в душе сам референт соглашался со мною, но публично не признал себя побежденным. Можно было считать Столпнера неисправимым мозгляком, софистом, но я был свидетелем двух сцен, когда в нем проявилась скрытая религиозная эмоция. Когда оппоненты однажды упрекали его в сочетании таких несоединимых элементов, как марксизм и мистицизм, он не оправдывался и кончил свои возражения истерическим выкриком: «Шма Исраэль!» Однажды я встретился с ним на пасхальном сейдере в доме Винавера. Читали Гагаду вполголоса, без увлечения. Кто-то предложил Столпнеру в шутку быть запевалой в хоре чтецов, и вдруг он оживился и стал читать громко, с сильным волнением, раскачиваясь ках иешиботник при изучении Талмуда.
Помнится одна тогдашняя встреча, которая перенесла меня в другой мир. В майский день появляется в моем кабинете почтенная дама, уже седая, и рекомендуется: Хася Шур, ныне Долгополова. Волна далеких воспоминаний прихлынула к голове. Когда я учился экстерном в Могилеве, там шла молва о молодой девушке из богатой семьи Шур, которая увлеклась русским революционным движением, примкнула к кружку Аксельрода и Гуревича, ездила в Берлин и наконец была арестована русской полицией и сослана в Сибирь[44]. Теперь эта живая легенда стояла предо мною. «Еще следы былого огня и былой красоты под пеплом седин, бойкие цитаты из подлинника Библии в разговоре, сознание неразрывной связи с брошенным народом при несомненном факте разрыва» (запись в дневнике 18 июня). Она была крещеная, так как в ссылке вышла замуж за русского социалиста-революционера Долгополова, бывшего депутата Думы. Теперь муж ее умер, и она приехала в Петербург по делам. В записи читаю: «Два часа горячей беседы, почти исповеди. Ореол революционной деятельности, каторги, Могилевского романтизма — и грустное восклицание: ведь я — гоя!» На прощание я дал ей экземпляр своих «Писем о еврействе», о чем она упоминает в книжке своих воспоминаний, напечатанных недавно в советской России.
Этот эпизод напомнил мне сейчас, по ассоциации идей, о волновавшем нас в то время явлении новых крещений по мотивам далеко не романтическим. В конце предыдущей главы я отметил принятую нашей «Национальной группой» резолюцию, в силу которой выкресты считаются исключенными из еврейского национального союза. Это был наболевший вопрос. Среди еврейской молодежи свирепствовала эпидемия крещений. Ежегодно перед наступлением учебного сезона массы абитуриентов, не допущенных в высшую школу в силу процентной нормы, принимали крещение с целью облегчить себе будущую карьеру в свободных профессиях и на государственной службе. В обществе уже привыкли к этому явлению и относились к нему как к чему-то неизбежному. Это побудило нас тогда, в конце 1911 г., принять вышеозначенную резолюцию и вместе с тем устроить совещание с представителями других партий о том, как реагировать публично на это деморализующее явление. Мне было поручено составить проект воззвания к еврейскому обществу о необходимости противодействовать эпидемии крещений путем морального осуждения дезертиров и возможной их изоляции. Воззвание начиналось с картины нынешней осады «стана израильского» новым Амалеком, армией русских черносотенцев, и указания на признаки разложения внутри осажденного лагеря. В то время, как одних тяжелый молот угнетателей кует как железо и закаляет для борьбы за гонимый народ, он других дробит и гонит к ренегатству. И я требовал от общества, чтобы оно установило определенное отношение к ренегатам, которые в момент мученичества нации не могут стоять рядом с борцами за нее. «Кто отрекся от своей нации, заслуживает того, чтобы нация от него отреклась». Я обращался с призывом к колеблющимся, готовым уйти: «Вы стоите на пороге измены. Остановитесь, одумайтесь! Вы приобретете гражданские права и личные выгоды, но вы навсегда лишитесь великой исторической привилегии — принадлежать к нации духовных героев и мучеников». Я говорил стойким и верным: «Принадлежность к духовной армии борющихся за еврейство обязывает к известной дисциплине. „Пусть будет свят твой стан!“ — эта древняя заповедь требует нравственной чистоты и цельности от народной организации, спаянной веками исторических подвигов. Не может быть братства между держащим знамя и бросившим его, между поносимым за имя еврей и избегнувшим поношения под маскою христианина».
Текст этой декларации вызвал горячие прения в нашем совещании. Выяснилось, что одни не могут его подписать, так как имеют выкрестов среди родных или друзей и не могут порвать сношения с ними; другие находили здесь призыв к общественному бойкоту и боялись неприятных последствий; лишь немногие согласились со мною. Было ясно, что декларация не соберет достаточного количества подписей, и я поэтому решил опубликовать ее со временем только за своей подписью, как не-осуществившийся проект. Долго лежали у меня машинные копии декларации, пока, спустя полтора года, жизнь мне не напомнила, что пора ее опубликовать. Эпидемия крещений все росла. Летом 1913 г. газеты сообщили о переходе в православие 80 еврейских студентов, исключенных из Коммерческого института в Киеве, после чего их снова приняли в институт. Раввин большой общины на юге России, преподаватель еврейской религии в гимназиях, сообщил мне, что его ученики-абитуриенты откровенно признались ему, что они намерены совершить «роковой шаг» ради поступления в университет. Наконец, до меня донесся вопль отца, которому сын-абитуриент писал, что решил креститься, чтобы «поступить в университет и потом сделаться присяжным поверенным», причем цинично называл возражения отца «реакционными» и «наивными». С разных сторон меня уверяли, что декларация против «шмад» может подействовать по меньшей мере на часть кандидатов в выкресты. Тогда я напечатал декларацию в «Новом Восходе» (№ 29) и других газетах, под названием «Об уходящих». Пресса живо откликнулась на мой призыв и разно комментировала его; были и возражения: одним декларация казалась слишком резкой, другие винили во всем свободомыслящую интеллигенцию, которая не воспитывает детей в ортодоксальном духе, как будто дети ортодоксов были иммунизованы против эпидемии крещений...
То лето я провел уже в новом месте: на Пухтула-горе близ станции Тюрисево, по той же дороге Петербург — Выборг. Все лето читал корректуры печатавшегося большого тома «Новейшей истории». В минуты отдыха убаюкивал в коляске-колыбельке полугодовалого внука, первенца моей дочери Софии Эрлих. Она жила тогда с нами без мужа, которого царская охранка арестовала на партийном съезде в Москве и крепко держала в одиночном заключении. Молодая мать часто оставляла ребенка на наше попечение и ездила в город, чтобы хлопотать в инстанциях об освобождении мужа. Он был освобожден только через два-три месяца. Он тогда руководил нелегальною работою Бунда, редактировал партийную газету и легально работал в петербургской радикальной газете «День».
По возвращении в город я попал в полосу общественной бури. 25 сентября начинался разбор дела Бейлиса в киевском суде, и еврейское общество через своих лучших адвокатов и экспертов готовилось дать бой правительству Щегловитова. Я написал статью под заглавием «Источники ритуальной лжи», где дал краткое историческое и психологическое объяснение ритуальной легенды и выступил скорее в роли обвинителя, чем защитника. Я указал на четыре исторических мотива ритуальных обвинений: способ разгадки загадочных преступлений, намеренное прикрывание тайных преступлений (например, убийство незаконных детей матерями), фабрикация мучеников и святых мощей в христианских монастырях ради привлечения паломников и доходов от суеверной толпы, наконец, потребность у гонителей еврейства верить, что их жертвы тайно мстят им убиением детей. Статья кончалась предсмертным двустишием моего любимца юности Кондорсе:
Мне сказали они: выбирай, будь тираном или жертвой.
Я избрал себе муку, а им преступленье оставил.[45]
Рукопись статьи я передал в кадетскую газету «Речь», но редакторы Гессен{525} или Ганфман{526} боялись печатать ее, чтобы не навлечь на газету цензурную кару, а может быть, опасались, чтобы «Речь» не ославили «еврейской газетой». Согласилась поместить статью радикальная газета «День», где сотрудничал и мой зять Эрлих. Статья была напечатана за три дня до начала громкого процесса в Киеве и произвела впечатление не только на публику, но и на цензуру. Позже, когда потерпевшие неудачу в суде вдохновители процесса вымещали свою злобу на противниках, петербургский Цензурный комитет нашел в моей статье, особенно в пункте о фабрикации святых мощей для церквей, признаки «кощунства» и привлек к судебной ответственности номинального редактора газеты «День». Дело разбиралось в окружном суде только в июне 1914 г. и кончилось осуждением обвиняемого на один год крепости{527}. Были попытки добраться и до меня, но редакция «Дня» заботливо скрывала мой адрес, и суд должен был удовольствоваться одной жертвой.
Когда я печатал свою статью, я не скрывал от себя, что она может навлечь на меня и полицейские преследования. Накануне ее опубликования я писал: «Не обманываю себя насчет возможных последствий: через три месяца истекает мое „право жительства“, и меня могут изгнать из Петербурга. Но молчать не могу. Среди вакханалии ритуальной лжи должен прозвучать и голос еврейского историка». Мои опасения в этом смысле не оправдались: в декабре министерство возобновило мое право жительства на год.
В ноябре закончилось печатание большого тома «Новейшей истории» (1789–1881). В предисловии я подтвердил свою верность биосоциологическому методу, охарактеризованному раньше во введении к древней истории: я рассматриваю «процесс развития национальной особи, ее роста или упадка». Крайне утомленный продолжительной работой и участившимися тогда заседаниями разных организаций, я решил дать себе отдых вне Петербурга. В середине декабря я с женою уехали на зимние каникулы в Одессу.
Глава 53Накануне мировой войны (1913–1914)
Поездка в Одессу. Хануковский вечер среди старых друзей. Традиционный вечер Абрамовича. Банкет и прощальное слово Фруга. Моя лекция о проблеме языка и дискуссия. Последнее «прости» Одессе. — В холодных объятиях Петербурга. План полного пересмотра еврейской истории и возвращение к древности. — Юбилейная статья об Ахад-Гааме и речь в юбилейном собрании. — Тени прошлого. — Повторение реферата о языковой проблеме. — «Историческая тайна Крыма». — Герман Коген и Н. Бирнбаум. — Статья о еврейском университете на Западе. — Последняя встреча с Шалом-Алейхемом. — Начало большого труда и перерыв для отдыха в Финляндии. Териоки, Або, Нодендаль. — Приближение мировой войны. Паника в Финляндии. Возвращение в Петербург среди бегущих дачников и движения воинских поездов.
Когда я теперь вспоминаю о своих переживаниях в полугодие, предшествовавшее мировой войне, мне кажется, что в них было какое-то смутное предчувствие надвигающейся катастрофы. Было какое-то смятение духа, как у иных нервных людей перед грозой; эфемерные работы и заботы отрывали меня от главного жизненного труда, от начатой перестройки всего здания нашей историографии; были знаменательные встречи с друзьями, которых мне уже больше не суждено было видеть. Был канун новой жуткой эпохи.
18 декабря 1913 г. приехал я с женою в Одессу и сразу очутился в кругу старых друзей. По случаю Хануки местное Литературное общество (после правительственного запрета оно переименовалось в «Научно-литературное») устроило литературно-музыкальный вечер с участием Абрамовича, Фруга, Бялика и других. Еще усталый с дороги, я попал в шумный круг друзей и знакомых. С Фругом я тут встретился после долгой разлуки. Он был болен и слаб, но когда он стоял на эстраде и декламировал наизусть свое только что написанное длинное стихотворение, казалось, что воскрес мой друг юности, который когда-то в Петербурге читал мне свои первые произведения. Через несколько дней я посетил его в его квартире, на Французском бульваре. Он лежал в постели и жаловался, что и после операции (ему вырезали одну почку) болезнь ему не дает покоя. Возле него стояла жена, та добрая русская женщина, которая в молодости пошла за ним как верная Рут за Боазом{528}, а теперь ухаживала за ним как сестра милосердия. Несмотря на физические страдания, Фруга не покидал его обычный юмор. Мы вспоминали минувшие дни, общих друзей и недругов, и его остроумные характеристики были весьма далеки от сентиментальности.
В прошедшее перенес меня вечер 20 декабря в квартире Абрамовича, в здании Талмуд-Торы. То был традиционный вечер, в который мы по случаю годовщины рождения старика раньше собирались в той же квартире. 83-летний Менделе (официально на пять лет моложе) был еще бодр и говорил, что не уступит Богу ни одного года из положенного максимума человеческой жизни — 120 лет. По-прежнему он вносил оживление в беседу, провоцировал парадоксами, и ему вторили Бялик и другие из уцелевшей старой гвардии. С Абрамовичем я виделся тогда почти ежедневно (мы жили близко друг к другу), и мы продолжали ткать нить наших былых длинных бесед.
Остался в моей памяти вечер банкета, данного мне Литературным обществом 23 декабря. Не знаю сам, что побудило меня согласиться на банкет, вопреки моему нерасположению к такого рода празднествам. Не было ли тут предчувствия, что это последней наш симпозиум со старейшими из круга друзей?.. Собрались в том же зале ресторана Симона, где я когда-то прощался с друзьями перед моим переселением с юга на север. Теперь некоторых уже не было, но все же собралось около 40–50 человек. Я сидел между фругом и Абрамовичем, другом юности и другом средних лет, слушал речи, излияния души и отклики идейной борьбы. Взволновала меня речь Фруга. Он вспомнил прошлое, когда мы оба ютились рядом в двух комнатах на Измайловском проспекте в Петербурге, как он, возвращаясь поздно вечером из кружка молодой богемы, заставал меня погруженным в книги или рукописи. Голос его дрогнул, когда он, положив мне руку на плечо, сказал: «Вы работали, друг мой, а я пил...» Последние слова он произнес почти шепотом. В своем ответе я нашел самые нежные ноты для «друга юности унылой» и указал на символический смысл нашего сидения между дедушкою Менделе и внуком Бяликом, так как мы оба представляем среднее поколение. В этом собрании я с Фругом символизировали былой ренессанс русско-еврейской литературы среди гебраистов и идишистов, которые в своих речах звали меня в свой лагерь. Языковая проблема текущего дня внесла некоторый диссонанс в этот вечер воспоминаний, и я должен был обещать устроителям его прочесть в собрании Литературного общества особый реферат об этой волнующей проблеме.
4 января 1914 г. состоялась в многолюдном собрании беседа на тему «Проблема литературного языка в истории еврейства». Я развил ряд тезисов, в которых проводилась мысль, что почти во все времена в нашей литературе господствовал либо дуализм, либо плюрализм языков и что в этом можно видеть мощь национальной культуры, пользующейся всяким орудием для своего распространения. Новейшее национальное движение вызвало перемещение сил внутри нашей трехъязычной литературы в России, увеличило ценность иврит в одних кругах и идиш в других, но не устранило необходимости литературы на русском языке. Вопрос стоит так: монизм, дуализм или триединство? Монизм или даже дуализм невозможны без ущерба для огромного круга лиц, где русский язык стал обиходным, и следовательно, приходится мириться с трехъязычием. Не соперничество, а сотрудничество языков нам нужно, распределение их в различных слоях общества, в литературе и школе. Я кончил свой доклад словами: «Догме единства народа в рассеянии должна соответствовать догма единства культуры в разноязычии». В последовавших затем прениях главным оппонентом со стороны гебраистов был Бялик, а со стороны идишистов бундист Мережин{529}, который позже сделался ярым большевиком и стоял во главе печальной памяти Евсекции{530} (еврейской секции коммунистической партии) в Москве. Бялик проводил свою обычную идею об эфемерности всех еврейских «жаргонов» и литературного творчества на чужих языках (что историей не подтверждается), но в общем проявил еще толерантность. Мережин же воспользовался случаем, чтобы ругать и «буржуазный» национализм, и древнееврейский язык во славу бундовского идиш.
Так прошли три недели моего отдыха в Одессе в собраниях и встречах. Кроме названных лиц и прочих членов былого одесского кружка (Равницкий, Друянов, Ландесман, Пэн{531} и др.), мне тогда довелось беседовать с воинствующим антиидишистом редактором «Гашилоах» Клаузнером и с «железным канцлером» сионизма Усышкиным. Ежедневные встречи с людьми мешали моим одиноким прогулкам по памятным местам. Только один раз, перед отъездом, я снова уединился в приморском парке на том холме, где я некогда впервые обдумывал план «Всеобщей истории евреев». Сидел там на скамье и записал в книжке: «Легкий морозец, туман над морем... Сидеть бы тут часами и вспоминать жизнь тринадцати лет, переживать ее вновь». Уходя, я сорвал ветку кипариса на откосе холма и взял с собою. До сих пор хранится у меня эта последняя одесская реликвия, наклеенная при записи дневника от 4 января 1914 г. Вечером того же дня состоялась вышеупомянутая публичная беседа, а 6 января я с женою уехал из Одессы. Распрощались с родной семьей Троцких, где мы гостили, и с старыми друзьями, не предвидя, что многих мы уже более не увидим и что мы в последний раз видим тот прекрасный южный город, в котором протекли лучшие годы нашей жизни...
Снова приняла нас в свои холодные объятия северная столица. Мне предстояло приступить к осуществлению большого плана, рассчитанного на много лет: к полному пересмотру общей истории евреев. Так как том новейшей истории был составлен по более широкому масштабу, чем предыдущие тома, то я решил переработать и их в таком же масштабе и превратить прежний четырехтомный план в пятитомный (вследствие этого «Новейшая история» была обозначена на заглавном листе: том V). Позже, в процессе работы, план еще более расширился, дошел до шести и, наконец, до десяти томов. К этому времени уже кончились запасы экземпляров первых трех томов «Всеобщей истории» (в издании «Восхода» 1905 г. и во втором издании «Древней истории» 1910 г.), и новое издание стояло на очереди. Дойдя недавно до конца XIX в., я должен был снова вернуться к древнейшей истории. Я выписал из-за границы появившиеся в последние годы новые исследования и в ожидании получения книг занялся мелкими очередными работами.
Приближался 25-летний юбилей литературной деятельности Ахад-Гаама, и Клаузнер требовал у меня статью для юбилейной книжки «Гашилоах». Я написал (по-древнееврейски) статью под заглавием «Отрицание и утверждение голуса в учении Ахад-Гаама», где дан итог нашего 25-летнего спора по этому вопросу. Я доказывал, что в нашем споре мы постепенно дошли до такого сближения наших точек зрения, которое могло бы привести к синтезу, если бы творец духовного сионизма признал, что его теория палестинского культурного центра и мой голусный автономизм суть две стороны одной медали, на которой должно быть начертано: «Возрождение большинства нации в диаспоре и меньшинства в Сионе». Вскоре я в юбилейном собрании петербургского Научного общества произнес речь, где дал характеристику Ахад-Гаама в связи с некоторыми воспоминаниями о нем. В записи дневника читаю: «Тихая грусть сквозила в моей речи; волновали образы былого». Перед самым чтением я встретил в кулуарах ту Лауру, которая впервые явилась мне в Полесье летом 1898 г. и позже была спутницей наших лесных прогулок с Ахад-Гаамом в тех же лесах. Она представила мне своего мужа, петербургского врача, обычного посетителя наших собраний. «И тени речицких лесов пронеслись в душном зале, и может быть, они навеяли на меня грусть, звучавшую потом в моей речи» (запись 12 марта).
В Петербурге пришлось повторить в многолюдном собрании тот реферат о языках, который я читал раньше в Одессе, но на сей раз обошлось, насколько помнится, без дебатов. Предполагалось реферат напечатать, но он так и остался неизданным; сохранилась лишь копия стенограммы, предназначенная для второго тома «Писем о еврействе», которому тоже не суждено было увидеть свет. В феврале я прочел публичную лекцию о хасидизме для усиления средств нашего Исторического общества. Если прибавить сюда лекции на Курсах востоковедения (в этот и следующие семестры я читал о иудео-эллинском периоде) и самые необходимые заседания, то понятно будет, почему я в своих записях упрекал себя: «Живу не своей жизнью, не сосредоточенною, а разбросанною… За главный труд еще не взялся, а с самим собою мало и редко говорю. А ведь существо моей натуры — мало говорить с людьми, много с своей душой» (4 марта). Много времени по-прежнему отнимало редактирование «Старины». В это время меня занимал вопрос об «Исторической тайне Крыма» (таков заголовок моей статьи в первой книжке «Старины» 1914 г.) Один крымский житель, Гидалевич, доставил нашему комитету Исторического общества много эстампажей (оттисков из бумажной массы), сделанных с старинных надгробных надписей еврейского кладбища в городе Мангуп-Кале. Я вместе с своим секретарем Лурье разобрал эти оттиски и нашел там около 50 надписей XVI и XVII вв., освещающих темную эпоху татарского Крыма. С нового года я завел в «Старине» отдел научно-литературной хроники, где в коротеньких рецензиях отмечались по возможности все новинки и области еврейской науки. Большую часть этих заметок я писал сам, для чего приходилось просматривать десятки книг и брошюр на многих языках.
При такой перегруженности работой я должен был отклонять всякие литературные предложения со стороны, даже самые заманчивые. Один такой отказ привел к неприятному конфликту. Московское издательство «Мир» рекламировало тогда предпринятое им издание коллективной «Истории еврейского народа» в 15 томах и в опубликованном проспекте поместило мое имя, без моего ведома, в списке ближайших участников. Так как я двумя годами раньше отклонил предложение о редактировании этого издания, то я заявил в печати, что не принадлежу к числу ответственных участников. Инициативная группа (А. Браудо, С. Гинзбург, Ю. Гессен, М. Вишницер, М. Соловейчик, С. Цинберг) обиделась этим опровержением и упрекала меня в подрыве нового дела. Повторилось то же, что было в энциклопедии. Мой ригоризм и тут удержал меня от участия в ненадежной работе, которая, впрочем, оборвалась на первых двух томах вследствие мировой войны. Я шел своим путем: мне предстояло в ближайшие кошмарные годы строить здание еврейской историографии собственными силами, по определенному, в течение многих лет продуманному плану.
Только в конце марта я приступил к своему главному труду. «Втягиваюсь в пересмотр доисторической эпохи. Прочитываю сотни страниц (новых исследований) для исправления и дополнения двух-трех десятков страниц (моего текста). Новые раскопки на Востоке придают все более реальную историческую физиономию библейским сказаниям, и приходится немало исправлять в этой эпохе». Но после кратковременной изоляции меня снова захватил общественный шум. Волновали политические события в удушливой атмосфере режима, колебавшегося между Распутиным{532} и Пуришкевичем, утомляли собрания и совещания. В апреле гостил в Петербурге философ Герман Коген{533}, которому еврейское общество устроило торжественную встречу. Прошел ряд вечеров с лекциями и банкетами. На банкете в квартире Слиозберга я тоже присутствовал, но не мог присоединить свой голос к хору прославляющих философа, признающего абстрактный иудаизм без живой еврейской нации. По этой причине я даже уехал на пару дней в Финляндию, чтобы не участвовать в особом чествовании гостя, столь любезного сердцу ассимиляторов. Я не имел повода жалеть о своем поступке впоследствии: через полгода, в начале мировой войны, Коген присоединился к воинственным манифестациям германских профессоров и в своей известной брошюре провел знак равенства между германизмом и иудаизмом. Зато я охотно принял участие в чествовании антипода Когена в немецко-еврейской интеллигенции: Натана Бирнбаума. Когда весной 1914 г. в Берлине праздновался 50-летний юбилей Бирнбаума, его ученик редактор журнала «Фрейштат» Фриц-Мордехай Кауфман{534} обратился ко мне с просьбой дать заметку для юбилейного выпуска журнала, который в духе юбиляра поставил себе целью сближение восточного и западного еврейства. Что-то меня осенило — и я написал приветственную заметку в лирическом стиле. Она начиналась так: «Он (Бирнбаум) пришел к нам от торжествующего политического сионизма и сказал: слишком глубока историческая проблема еврейства, чтобы она могла быть разрешена дипломатией, колонизацией и маленькой территорией для малой части великой нации». Тогда я получил горячее благодарственное письмо от Бирнбаума. А через восемь лет, когда я приехал из Советской России в Берлин, я узнал, что этот вечный искатель правды нашел ее уже на новом или, точнее, совсем старом пути и примкнул к самой крайней ортодоксии.
В ту пору стал особенно актуальным вопрос об открытии особого университета в одном из городов Западной Европы для еврейской академической эмиграции. Это была моя давнишняя идея, высказанная еще в 1902 г. в «Письмах о еврействе». С 1913 г. в Петербурге действовала организация, под названием «Просветительный фонд», для осуществления этой идеи. Имелось в виду собирать большие деньги для помощи еврейским студентам, которых «процентная норма» выгоняла из России на Запад, и для учреждения там особого университета, где могла учиться часть этих студентов, вытесняемая антисемитскою молодежью из западных университетов. В то время как кружок лиц в Петербурге (Винавер, Штернберг, Р. Бланк{535}, инженеры Канегиссер{536} и Пресс{537}, я и другие) совещался о способах осуществления этого трудного дела, на сионистском конгрессе было с энтузиазмом принято предложение Усышкина о создании еврейского университета в Иерусалиме. Столкнулись между собою два плана, а партийная нетерпимость придала этому спору политическую окраску. «Отрицатели голуса» из сионистской прессы («Рассвет», «Гаолам», «Гашилоах») нападали на отрицателей догмы «Тора из Сиона». Я взял слово для перемещения вопроса с политической почвы на культурную. В двух статьях («Еврейская высшая школа на Западе», «Новый Восход», 1914, № 18 и 25) я доказывал, что между двумя планами не должно быть соперничества, а только разграничение сфер. Как раньше конкуренция между американскою и палестинскою эмиграцией кончилась тем, что в Америку пошли сотни тысяч, а в Палестину только тысячи, так должна кончиться новая университетская конкуренция: в Иерусалим пойдет сионистско-гебраистское меньшинство, а в Цюрих (предполагаемое место европейского университета) хлынет большинство эмигрантского студенчества. Вопрос тогда горячо обсуждался в еврейских студенческих конференциях в Берне, Цюрихе и Гейдельберге. Даже в нашей петербургской группе «фолкспартей» были разногласия по поводу моих выводов. Вторая моя статья была напечатана в конце июня, а через месяц раздались первые громы, возвестившие мировую войну. Между Востоком и Западом встал кровавый призрак обезумевшей Европы, студенческая эмиграция была растерта в порошок, университет отступил перед казармой и фронтовыми окопами.
На этой грани эпох произошла моя последняя встреча с Шалом-Алейхемом. Я его не видел с сентября 1904 г, когда он несколько дней гостил у меня в Вильне, так как через пару лет болезнь забросила его в Швейцарию. Теперь он приехал с женой из Лозанны для лекторского турне по России и остановился на пару дней в Петербурге (14 мая). По состоянию здоровья ему трудно было заехать ко мне, и я посетил его в отеле «Астория», на площади Исаакиевского собора. В моей памяти ярко запечатлелась картина этого солнечного майского дня, когда мы мирно сидели на балконе пятого этажа фешенебельного отеля, против верхних колонн соборного купола. Внизу колыхалось людское море, в самом отеле, переполненном гостями и служителями, гудело как в улье, а мы сидели на балконе и вспоминали лето в Боярке 1890 г., в Люстдорфе 1891 г. Тут Шалом-Алейхем мне сказал, что пишет свою автобиографию, где упоминает также о наших встречах в литературе и в жизни. Он мне рассказывал о красоте и покое Лозанны, а я говорил, как был бы счастлив дописать свой исторический труд в этом городе, где некогда Гиббон{538} кончал свою «Историю падения Римской империи». Не думалось нам тогда, что мы беседуем в последний раз, что мы как будто исповедались друг перед другом перед вечной разлукой. Через три месяца буря войны забросила моего друга в Скандинавию и оттуда в Америку, а через два года получилась весть о его смерти в Нью-Йорке.
В то лето я поздно сидел в городской квартире, не выезжая на дачу. Нужно было наверстать потерянное в мелких работах время и сделать хоть часть большого труда, первый том которого я надеялся кончить и издать осенью. С большими усилиями я в переработке древней истории дотянул до эпохи двуцарствия — и сделал перерыв. Не было больше сил работать в знойные июньские дни в душном городе, где единственным местом прогулок был для меня жалкий Ботанический сад поблизости. Еще душнее стала общественная атмосфера. Министр юстиции Щегловитов судил группу адвокатов за принятую против него резолюцию протеста в связи с делом Бейлиса; многие были приговорены к тюрьме, среди них некоторые из моих знакомых, но скоро война спасла их от заточения. Мне самому тогда грозил суд за статью «Источники ритуальной лжи», за которую в те июньские дни был осужден редактор «Дня», как рассказано выше, но и тут шум войны отвлек внимание преследователей от поисков новых жертв. От всех этих впечатлений и от городской духоты я наконец бежал в Финляндию.
1 июля мы приехали в Териоки. Мы собирались ехать в глубь Финляндии, в окрестности Або или еще дальше, на Аландские острова, и сделали первую остановку в Териоках, где жила на даче семья нашей дочери Софии. Оттуда поехали в приморский курорт Нодендаль, близ Або. Курорт был переполнен гостями из Питера, Москвы и еще более дальних городов, и мы с большим трудом нашли для себя мансардную комнату в доме финнов, которые ни слова не понимали ни по-русски, ни по-немецки; со шведами нам было легче столковаться при помощи немецкого языка. Мы вошли во вкус дачной и ресторанной жизни. Обедали в переполненных ресторанах, где по финскому обычаю гости сами себя обслуживали, шатались по улочкам и садам в знойные дни; я купался в заливе среди гула мужчин и детей. Скоро, однако, в этот мирный дачный шум ворвались тревожные звуки из Петербурга. Там происходила трехдневная политическая забастовка трамвайных рабочих, совпавшая с приездом французского президента Пуанкаре. А через несколько дней появились первые грозные вести о близкой войне.
Некоторые записи в дневнике от 16–18 июля, то есть фатальных дней 29–31 июля западного стиля, воскрешают в моей памяти тревожные переживания того момента. «Над Россией навис ужас войны. Австрийский ультиматум и натиск на Сербию, русское заступничество, которое при переходе от слова к делу вызовет германское выступление в пользу Австрии, а там и вмешательство Франции, русской союзницы — вот и общеевропейская война. Еще шипят дипломатические змеи, в сегодняшних петербургских газетах успокаивают, а из Гельсингфорса и Або идут вести о разрыве дипломатических сношений между Россией и Австрией. Что же это? Неужели Россия, где правительство яростно воюет с народом, особенно с инородцами, пойдет теперь на внешнюю войну, которая пожаром охватит весь западный край: Польшу, черту оседлости, Прибалтику? У вооруженных гигантов руки чешутся, но ведь Россия только через год-два достигнет предела чудовищных вооружений, а теперь едва ли готова. Не повторится ли в 1914 г. катастрофа
1904-го, а затем не придет ли новый 1905 г., на сей раз более роковой, ибо черносотенная Вандея жаждет крови, прежде всего еврейской...» Это опасение погромов чередовалось с надеждою на революцию: «У нас психология узников, приветствующих пожар, который сожжет их тюрьму, может быть вместе с ними самими. Пусть умрет душа моя с филистимлянами! Жертвам свирепой российской реакции рисуются второй Севастополь, новый Мукден{539} — катастрофы, унимавшие лютость реакционного зверя...»
С объявлением мобилизации в России паника в Нодендале усилилась. «В нашем курорте тревога. Опасаются сокращения железнодорожного и пароходного движения, возникает и страх блокады берегов германскими судами, а здесь наше Або на первом плане на финляндском побережье. Курс рубля упал». 20 июля (2 августа), в день Тише-беав, я писал: «Катаклизм надвигается. Германия объявила войну России в ответ на мобилизацию. Уже немецкие отряды переступили французскую границу, Финляндия на военном положении, пароходы и поезда из Або курсируют реже. Является мысль о блокаде Або. В нашем Нодендале паника сегодня достигла высшей точки. С утра толпятся на улицах, переводят телеграммы последних шведских и финских газет, массами уезжают на автомобилях в Або. Я принадлежу к спокойным, выжидающим, хотя ум мутится перед ужасом предстоящей резни народов, перед самоистреблением Европы». А через два дня торопливая заметка: «Мечешься в тревоге. С утра на пристани, ловишь вести из последних шведских или финских газет (русские получаются на третий день). Нет конца смутным слухам. Нодендаль пустеет».
Ранним утром 23 июля (5 августа) мы покинули Нодендаль. На пароходной пристани собралось много беженцев, каждый старался захватить место на пароходе, ибо носились слухи, что это последний, отходящий в Або. А на абоском вокзале железной дороги еще большая сутолока пассажиров, сбежавшихся из окрестных мест. Вагоны брались штурмом. По дороге мы встретились с Л. Штернбергом. Мы сидели на своих чемоданах в чрезвычайной давке. Часто мимо нас проносились переполненные солдатами поезда: на фронт отправляли пушечное мясо. Из раскрытых окон вагонов солдаты кричали нам: прощайте! а мы им в ответ: счастливо возвращаться! Помню, как старый революционер Штернберг, узник Сахалина, восторженно кричал им: счастливо! Воинские поезда задерживали пассажирское движение. То и дело поезд наш останавливался. Одну ночь мы провели в квартире финского кондуктора железной дороги. Наконец притащились в Териоки. Приехали на вокзал под вечер и отправились на дачу, где жила наша дочь с семейством. Уже по дороге поразила нас пустота улиц в недавно еще кипучем дачном городе. Подошли к даче: все квартиры заперты. С трудом отыскали садовника и узнали, что дочь с мужем и ребенком уехали на днях в Петербург. Наступила ночь, поезда в Петербург не было, и нам пришлось переночевать в полупустом отеле. Большую часть следующего дня мы провели на териокском вокзале в ожидании поезда. Здесь слонялись еще несколько скитальцев. Одна дама рассказывала, что с противоположного берега залива, где стоит Кронштадт, слышалась пальба: уже идет морское сражение русских с немцами, прорывающимися к Петербургу. Казалось, что кровавая лавина идет по нашим пятам... Все эти слухи оказались неверными, но позднейшая действительность была страшнее слухов.
После трехдневных скитаний по финским дорогам, мы под вечер 25 июля (7 августа) приехали на Финляндский вокзал в Петербурге и через полчаса были уже на старом пепелище. Мы стояли на грани нового периода истории...