Книга жизниТом III (1922–1933)
К третьему тому
В настоящем томе описаны одиннадцать лет жизни, которые мне суждено было провести в Германии (1922–1933). То был короткий период веймарской конституции, единственный в истории Германии, когда это государство было свободной демократической республикой. Скептики иронически называли тогдашнюю Германию республикой без республиканцев и демократией без демократов, но это было верно лишь постольку, поскольку республика давала неограниченную свободу антиреспубликанским и антидемократическим элементам, которые воспользовались этим для того, чтобы погубить ее. Я был свидетелем и этой гибели, конца демократической Германии, так как провел семь месяцев 1933 г. под новым режимом диктатуры. Таким образом, то, что здесь описывается, является уже достоянием истории и может занять место среди «материалов для истории моего времени».
Для меня 20-е годы XX в. в Германии были началом завершения большого исторического труда, вполне законченного в следующее десятилетие в Балтике. Однако фатальный в европейской и особенно еврейской истории 1933 г. остается в «Книге жизни» конечной вехой, дальше которой мои воспоминания не идут.
Второй отдел этой книги занят «Размышлениями». Здесь распределены по группам многие из мыслей, бегло записанных на протяжении моего жизненного пути, думы юности и старости, juvenilia et senilia. В первых трех главах «Размышлений» изложены некоторые элементы философского трактата, который мне не суждено было написать («Интеграция души», «Высший критерий этики», «Эволюционная триада» — в связи с учением историзма, основою моего миросозерцания). В следующих главах сгруппированы отдельные мысли, которые частью могут служить дополнением к указанным элементам моего миросозерцания.
В конце помещена «Автобиблиография» — хронологический список моих книг и статей на разных языках, в оригиналах и переводах, напечатанных от 1881-го до 1939 г. включительно. Здесь материал распределен по группе языков, причем из переводов указаны лишь те, которые мне известны. Эта автобиблиография может служить дополнением к той литературной автобиографии, которая составляет существенную часть «Книги жизни».
Межа-парк близ Риги
20 февраля 1940
Книга двенадцатая. На развалинах Европы (1922–1924)
Глава 68Между Россией и Германией (апрель — август 1922)
Послевоенные пограничные фронты. — Между Петербургом и Ревелем. Ревельский плен моего литературного багажа. — В плену гостеприимной Риги. — Месяц в Ковне: встречи у колыбели новорожденной автономии. — Вопрос дня: Ковна или Берлин, кафедра истории или издание исторического труда? — Партийные распри. — Лето на берегу моря близ Данцига. — Отказ от ковенской кафедры и ориентация на Берлин. Конкуренция берлинских издательств в праве издания «Истории» на четырех языках. — Убийство Ратенау, инфляция и тревоги в Германии. — Призыв в «польский ад», вопли из России, судороги Германии, английский мандат на Палестину и мой призыв к объединению. — Переезд в Берлин. — Выписи из дневников.
Направляясь из замкнутого царства большевизма на Запад, я знал, что еду на «развалины Европы» (по выражению Ллойд-Джорджа на тогдашней Генуэзской конференции{730}), но только в пути я почувствовал, что значит послевоенная разруха. Во время войны были фронты и окопы, где царил ужас смерти; теперь были пограничные кордоны, перегородки между новообразованными государствами, эти фронты виз, таможен и осмотров, страшные для мирных путешественников. Было уничтожено самое дорогое право довоенного времени: свобода передвижения, которая была особенно нужна в эти годы переселения народов, после мировой войны, изменившей карту Европы. Во время моих скитаний между Россией и Германией, весной и летом 1922 г., я успел изведать горечь порабощенного путника, которая отравляла мне радость исхода из «дома рабства». А в самой Германии меня ждали политические тревоги и все бедствия инфляции. Все это, однако, терпеливо переносилось ввиду широкой и светлой перспективы: возможности завершить в большом научном центре главный труд моей жизни.
Выехав из Петербурга днем, 23 апреля 1922 г., мы только в 10 часов вечера дотащились до пограничного с Эстонией городка Ямбурга, где пассажиры и их багаж подвергались строгому осмотру. Пассажиры в переполненном вагоне трепетали: ведь у многих были припрятаны иностранная валюта или драгоценности, которые запрещалось вывозить из России. Многих таскали на вокзал для личного осмотра: раздевали донага и в случае обнаружения запретного имущества арестовывали виновных и отнимали все, что при них имелось. Нас, меня и жену, миновала эта гроза, хотя и у нас была иностранная валюта: небольшое количество германских марок, тщательно зашитых в меховых рукавах пальто жены, — чтобы иметь на первые расходы за границей. На границе я отдал кондуктору кучу обесцененных советских денег, которые тоже нельзя было вывезти за границу. Всю ночь наш поезд кружился в пограничной полосе между русским Ямбургом и эстонской Нарвой. Утром был эстонский таможенный осмотр, и мы должны были двинуться дальше, но почему-то наш вагон был отцеплен от уходящего поезда, и мы остались в Нарве до вечера. Только поздно вечером мы уехали в Ревель.
В Ревель мы прибыли рано утром и решили дожидаться на вокзале поезда, который в четыре часа дня должен был отвезти нас в Ригу. Я отправился в ревельскую Советскую миссию, чтобы взять обратно свой паспорт, забранный сопровождавшим нас из России советским агентом. Тут меня принял молодой чиновник, некий Рабинович, оказавшийся одесситом из когда-то знакомой бедной семьи. Вернувшись на вокзал, я стал терпеливо дожидаться отхода поезда в Ригу, по когда я купил у кассы билет и предъявил квитанцию для дальнейшей отправки багажа, оказалось, что моего багажа нет на вокзале: он был отправлен на таможню в гавань, так как в момент прибытия в Ревель я не заявил о том, что он должен следовать транзитом дальше. Я немедленно поехал в гавань, но там не могли разыскать мои чемоданы среди сотен вагонов и пакгаузов. Между тем поезд в Ригу ушел, и я возвращался на вокзал с горькой мыслью о том, что чемоданы с рукописью моего труда и важнейшею частью моего архива затеряны где-то между грузами огромной гавани Балтийского моря.
Едва вошел я на вокзал, я впал в объятия огромного человека: то был хорошо знакомый петербургский адвокат С. Е. Кальманович, состоявший тогда юрисконсультом при Советской миссии в Ревеле. От случайно встретившего меня на вокзале представителя «Орт» Файнлейба{731} он узнал о моей задержке в Ревеле и явился вместе с председателем местного общинного совета Айзенштатом{732}, чтобы упросить меня остаться до следующего дня в городе. Мы остановились в прекрасной вилле Айзенштата и весь вечер провели в оживленной беседе с хозяевами и пришедшими гостями из местной интеллигенции. Утром я проснулся с тревожною мыслью об участи моего чемодана с рукописями. Вместе с экспедитором Айзенштата, шефа торговой фирмы, я отправился в ревельский порт на поиски моего багажа. Три часа метались мы среди сотен грузовых вагонов, разыскивая тот вагон, куда ретивый таможенный чиновник засунул мои вещи. Наконец нашли, в таможенной камере проделали все формальности и отвезли под конвоем таможенного чиновника на вокзал. До сих пор не могу забыть пережитый страх за участь рукописей: без них не было бы моей десятитомной «Истории».
Днем мы тронулись в дальнейший путь, мечтая о непрерывной езде до Ковны. На вокзале провожавшие нас говорили между собою о необходимости телеграфировать знакомым в Ригу, чтобы меня там встречали: я воспротивился этому, сказав, что я хочу ехать в Ковну без остановок, но ревельцы, по-видимому, сделали свое. Когда мы на следующее утро прибыли в Ригу, столицу новой Латвии, нас встретила на вокзале целая фаланга депутаций: от еврейского департамента Министерства просвещения, от еврейских школ, редакций газет и других учреждений. Нас водворили в комфортабельной квартире сиониста М. Лулова{733} на Елизаветинской улице. Туда непрерывно приходили посетители для бесед на общественные темы. Из собеседников помню сеймовых депутатов М. Нурока{734} и Я. Гельмана{735}, сионистского деятеля д-ра Вассермана{736}, фолкиста З. Левитаса{737}, директора еврейского департамента просвещения Я. Ландау{738} и его помощника В. Полоцкого{739}, моего бывшего слушателя на Курсах востоковедения. Меня водили по культурным учреждениям; я посетил обе гимназии, где в одной преподавание велось на иврите, а в другой на идиш, выслушивал приветствия от учащихся на обоих языках и отвечал на тех же языках. Языковая распря уже тогда волновала еврейское общество Риги, и меня упросили прочесть публичный реферат об этой проблеме. Я читал его на идиш в большом зале Черноголовых, в вечер 30 апреля. Я указывал, что в нашей культуре всегда господствовал дуализм языков, а часто и плюрализм, и что каждый из двух теперь борющихся языков — национальный и народный — исполняет свои функции в школе, литературе и публичной жизни; однако интересы широких масс требуют, чтобы в большинстве школ преподавание велось на живом разговорном языке учащихся, идиш. После лекции состоялся банкет с обычными речами представителей общественных организаций. В своей ответной речи (на русском языке) я говорил о великом переломе еврейской истории после мировой войны и о задачах культурной автономии в новообразованных государствах, обломках разрушенного русско-еврейского центра.
Таким образом, я неожиданно задержался в Риге почти на целую неделю. В торопливых записях дневников нахожу отражение моего настроения в те шумные дни: «Скорбный путь неожиданно превратился в триумфальное шествие... Беспрерывные приемы посетителей, газетных интервьюеров и корреспондентов, разъезды по учреждениям, выслушивание приветствий и ответные речи... Меня глубоко трогает это проявление горячих чувств преданности историку со стороны интеллигенции, радуют эти признаки кипучей жизни после царства смерти, откуда я ушел, но все это крайне утомляет. Меня внезапно застигли в пути, заставили прервать путешествие, ходить на шумные собрания в дорожном костюме и в шубе в теплые весенние дни, ибо остальные вещи запакованы в багаже на вокзале» (записи 28 и 30 апреля). Помню, как я выступал публично в своей домашней шведской куртке, в которой я выехал из Петербурга, и как меня в этом виде, обросшего бородою, снимали в рижских фотографиях.
2 мая в два часа дня я приехал с женою в Ковну. Еще с утра, по дороге, встречали нас депутации от еврейских обществ, стоявшие на перронах вокзалов в Шавлях, Радзивилишках, Кейданах. На ковенском вокзале ждали нас министр по еврейским делам М. Соловейчик, президент Еврейского Национального совета С. Розенбаум, мой недавний петербургский сосед Ю. Д. Бруцкус, депутации от студентов и от разных обществ. На площади перед вокзалом выстроились еврейские бойскауты и провожали увозивший нас в гостиницу автомобиль звуками «Гатиква». Отвезли нас в единственный тогда приличный отель Ковны, «Метрополь», где останавливались дипломаты и знатные иностранцы. Не считаясь с моей усталостью, друзья в тот же вечер чествовали меня банкетом. Многолюдно и тесно было в ветхом зале библиотеки Мапу, где состоялось это чествование, но горячи были речи приветствовавших, звавших меня, идеолога автономизма, поселиться в Литве и строить там признанную конституцией широкую еврейскую автономию. В этот момент мне представился образ многострадальной еврейской Литвы, каким он стоял предо мною весною 1915 г., в самый страшный момент мировой войны, когда мы в наших петербургских совещаниях проводили ряд бессонных ночей в обсуждении вопроса о помощи десяткам тысяч изгнанников из Ковны и ее округа. Теперь эти изгнанники вернулись и зовут меня строить вместе с ними новую жизнь. Вся жалость и любовь к страдающим братьям вылились в моей ответной речи, где я сказал, что чувствую себя литовским евреем по духу и с радостью готов служить своей обновленной родине.
Вслед за тем пошел ряд дней, которые в моей памяти запечатлелись как светлые дни возрождения, озаренные тем радостным чувством, какое испытывает выздоровевший от долгой опасной болезни. Оторванный в течение нескольких лет от всего мира в «мертвом доме» советской России, я теперь возобновил связи с этим миром. В канцелярии еврейского министерства в Ковне меня ждали кучи писем от разбросанных по всему свету друзей и родных, которые прослышали о моем освобождении. Соловейчик пересылал мне ежедневно получавшиеся по адресу министерства письма и телеграммы, где меня поздравляли с избавлением и возможностью осуществления моих литературных планов в свободной Европе. Среди полученных для меня пакетов я впервые нашел сделанный покойным Фридлендером английский перевод моей монографии «История евреев в Польше и России» (извлечение из моего десятитомного труда), изданный в Америке в трех томах в 1916–1920 гг. В предисловии издателей к последнему тому меня потрясли слова, что этот том был подготовлен Фридлендером к печати накануне его роковой поездки в Украину для раздачи помощи от комитета Джойнта. В пояснительных примечаниях и подробнейшем указателе я видел любящую руку друга, некролог которого я с таким волнением писал накануне моего исхода из России. Тут же, в куче корреспонденции из Германии, я находил ряд писем от расплодившихся в Берлине издательств с предложениями предоставить им право на издание моей полной десятитомной «Истории еврейского народа» на русском, немецком и обоих еврейских языках.
Тут встал предо мною вопрос о том, где мне жить: в Ковне или в Берлине? С Ковной меня связывала официально утвержденная кафедра еврейской истории в литовском университете, для которой я был приглашен еще в бытность в России. Берлин же был для меня единственным пунктом, где я мог не только издавать свой главный труд на разных языках, но и усовершенствовать текст его последней редакции, пользуясь богатыми библиотеками германской столицы. На первых порах и Соловейчик, и литовский министр просвещения Иодакис торопили меня открытием курса лекций, но из разговоров с деканом социологического факультета, впоследствии печально прославившимся министром Вольдемарасом{740}, я заключил, что вокруг еврейской кафедры ведется глухая борьба в правительственных кругах. Сам Вольдемарас, который при первой нашей беседе произвел на меня дурное впечатление, не скрыл от меня своей вражды к «вторгшимся» в факультет еврейским дисциплинам. Тогда я еще не знал, что в правящих кругах уже зародилась та тенденция к сокращению еврейской общинной и культурной автономии, которая позже проявилась в упразднении еврейского министерства и Национального совета. Соловейчик не счел нужным открыть мне этот секрет министерских канцелярий. Мне только было сообщено, что при обсуждении устава нового факультета и распределении работ между преподавателями проверялись права всех номинированных профессоров, в том числе и мои, на занятие кафедры. Ввиду этих колебаний я решил не начинать чтение лекций и отложить их до осени, начала нового семестра. Предполагалось устроить такой компромисс: провожу один семестр в Ковне и другой в Берлине. Скоро, однако, выяснилось, что в тогдашней Ковне трудно найти даже порядочную квартиру и что в этой провинциальной столице будут мешать моей научной работе местные политиканы.
Действительно, с первого дня моего приезда меня пытались втянуть в мелкие партийные распри. Шла борьба между гебраистами и идишистами, между сионистской газетой «Штимме» и фолкистской «Найс», где работали Н. Штиф{741}, З. Калманович и неистовый Чернихов{742}, вечный оппозиционер, часто менявший свои принципы, по-видимому из оппозиции к самому себе. Мне приходилось унимать ярость враждующих партий, и я опубликовал статью под заглавием «Не ссорьтесь в пути!» (на идиш с библейским заголовком: «Al tirgsu baderech»). При моем содействии было учреждено в Ковне Еврейское Историко-этнографическое общество, которое открылось речами Соловейчика, Бруцкуса и моей в здании городского театра. Но вся эта локальная работа не могла удовлетворить меня в то время, когда мне предстояло завершение задачи жизни, возможное только в таком большом академическом центре, как Берлин. И я после долгих колебаний решил уехать на летний отдых и затем двинуться в столицу тогдашней свободной демократической Германии, хотя бы для временного пребывания, ради устройства моих изданий.
После месячного пребывания в Ковне, мы 1 июня поехали на дачу близ Данцига, где устроилась на лето семья нашей варшавской дочери Софии Эрлих. Нужно было проехать через восточную Германию и «данцигский коридор», вокруг которого кипела немецко-польская злоба. Тут я снова наглядно убедился, — как записано в моем дневнике, — что и по окончании мировой войны сохранились военные фронты в форме таможенных границ, где запрещенным к ввозу и вывозу оказывается не только багаж, но и сам пассажир. Злоключения начались с Эйдкунена. Багаж остался на литовской границе, в Вирбалене (Вержболово), и в ожидании его пришлось пропустить первый поезд. После тягостного досмотра на германской границе, мы двинулись в дальнейший путь и остановились на ночлег в лучшей гостинице Кенигсберга. На следующее утро я отправился к польскому консулу за визой для проезда через «польский коридор». Из толпы просителей, ожидавших на лестнице, меня извлекла визитная карточка, посланная консулу. Последний (или его секретарь) принял меня очень любезно, объяснил, что слышал о моем исходе из России, и под видом беседы устроил мне целое политическое интервью. 3–4 часа ожидания — и польская виза на проезд через «данцигский коридор» дана. Едем из Кенигсберга в Данциг. За Мариенбургом нам, всем пассажирам, велят вытащить вещи из вагонов и идти на досмотр в какой-то сарай, Это была freistaat-данцигская ревизия... Проезжаем еще полчаса: стоп! Польская ревизия в Диршау. Свирепые ревизоры забирают паспорта и мне заявляют, что по характеру польской визы я должен высадиться, ибо не имею права ехать этим поездом. Мой резкий ответ с такой же отповедью «чина» — и дело улаживается. Попадаем наконец в 10 часов вечера в Данциг, где нас на вокзале встречает Генрих (зять).
Мы поселились в прекрасной вилле на берегу моря в Брезене, близ Данцига. С нами жила дочь с семьею, с которыми мы не виделись почти четыре года, со времени их бегства из голодного большевистского Петербурга. Мои два внука подросли, и далеким детским сном казались им петербургские годы. Хорош был бы здесь летний отдых, на берегу Балтийского моря, если б не заботы о будущем нашем устройстве. Нужно было окончательно решить вопрос: Ковна или Берлин? От Соловейчика из Ковны получались письма о борьбе против еврейской кафедры в тамошней профессорской коллегии. «Чтобы уничтожить кафедру еврейской истории, поднимают вопрос: можно ли утвердить меня профессором на основании только моих научных трудов, без ученой степени, то есть бумажки-диплома?» (запись 17 июня). В газетах появилось известие телеграфного агентства, что факультет в Ковне не утвердил меня по кафедре еврейской истории. «Сейчас я послал письмо Соловейчику с заявлением на имя литовского министра просвещения, что я отказываюсь от кафедры даже в случае, если газетное известие не подтвердится, ибо не могу работать в ученой коллегии, где перевес клонится в сторону бумажки-диплома против десятков научных трудов. Соловейчику написал решительно, что переселяюсь в Берлин, где издания без меня не могут выходить. Спасибо ковенским профессорам: они меня вывели из трудного положения... Отныне на очереди переселение в Берлин...» (запись 21 июня). Соловейчик в своем ответе сообщил, что газетное известие неверно и что вопрос о кафедре еще не разрешен окончательно, но он подчиняется моему категорическому требованию и подает мое заявление министру просвещения. «Итак, — писал я 8 июля, — finis Ковны, Я свободен от обещания, могу поселиться в Берлине и отдаться главному труду»[108].
В этот момент кончились и мои колебания между предложениями различных берлинских издателей, домогавшихся права издания моей десятитомной «Истории» на четырех языках. Что-то странное происходило тогда в Берлине: в момент инфляции германской марки началась инфляция книжного рынка; появились десятки издательских фирм, преимущественно среди русско-еврейской эмиграции, которые стали издавать сочинения русских классиков в оригинале и произведения еврейских писателей на русском и других языках. Тогда еще рассчитывали на возможность сбыта этих книг в России, где большевики почти убили книгопечатание, — что впоследствии, однако, не оправдалось. Надеялись также на усиленный аппетит читающей публики после голодных лет войны и разрухи. Несколько издательств занимались специально изданием книг еврейского содержания. При большом немецком издательстве Ульштейна образовался еврейский отдел, основанный по инициативе моего родственника Саула Гурвича, под именем «Клал-ферлаг». Эмигрантское книгоиздательство «Грани» стало издавать наряду с русскими книгами и еврейские, основав особый отдел для печатания книг на еврейском языке под руководством И. М. Чериковера{743}. Одесское издательство «Мория», слившееся с новым предприятием «Двир», переместилось в Берлин и под руководством эмигрировавших туда Бялика и Равницкого развило широкую деятельность. Наконец, давно существовавший в Берлине «Jüdischer Verlag», уже издавший в немецком переводе два тома моей «Новейшей истории», претендовал теперь на издание других томов. Его право было бесспорно, и я еще из Брезена посылал ему манускрипт русского оригинала третьего тома для перевода. На остальные издания, особенно на оба еврейских, претендовал «Клал-ферлаг», ссылаясь на мои давние переговоры с Гурвичем; но последний в то лето лежал в клинике тяжело больной и умер еще до моего приезда в Берлин; вдобавок мне сообщили, то это предприятие непрочно, что впоследствии и подтвердилось. Против передачи издания на иврит другому издательству протестовал также Бялик от имени «Двира», так как наши давние переговоры еще в России давали ему право приоритета, и я должен был с этим согласиться. В это время ко мне на дачу приезжал Чериковер, как уполномоченный издательства «Грани» и еврейского отдела при нем («Литераришер-ферлаг»), и убедил меня отдать им право на русское и еврейское издание (идиш). Таким образом я, не имевший в России ни одного издателя даже для оригинальных моих трудов, получил сразу четырех издателей для оригинала и переводов. Однако не все издательства оказались прочными: при наступившем вскоре кризисе книжного дела две фирмы обанкротились и повлекли за собою перерыв в издании моего многотомного труда, как будет рассказано дальше.
Предстояла огромная работа редактирования русского оригинала и трех переводов. Нужно было спешить в Берлин и создать там подходящую обстановку для работы. А между тем из Германии приходили печальные вести. В конце июня был убит в Берлине министр иностранных дел Ратенау{744} — зловещий акт реакции против свободной демократической республики. Инфляция усилилась, германская марка катастрофически падала, жилищная нужда в Берлине привела к Wohnungszwang, тягостной регламентации права на наем квартиры; дороговизна росла с каждым днем. А тут еще тревоги, связанные со страною исхода: моя специальная библиотека (юдаика) все еще оставалась в Петербурге и через Литовское посольство делались усилия вывезти ее, между тем как газетные интервью со мною о советской России могли испортить весь результат наших ходатайств. Из России приходили по-прежнему печальные вести (продолжение голода, ужасы Чека, процесс эсеров); в Польше свирепствовала акция диких шовинистов и юдофобов из партии народовых демократов; в странах Западной Европы не наступила еще стабилизация потрясенного войною общественного порядка. Я лишь изредка откликался на тогдашние вопросы дня. Только по случаю утверждения за Англией мандата на Палестину я высказался в сионистском «Рассвете», издававшемся в Берлине, в том смысле, что теперь, когда утопия сионизма вылилась в скромную реальность, а идея голусной автономии принимает также конкретные формы в ряде стран, наступила пора объединения национального еврейства для общей работы.
О некоторых моих впечатлениях во время трехмесячного пребывания близ Данцига пусть расскажут следующие отрывки из дневников.
10 июня 1922. Отдыхаю, читаю, изучаю Запад, от которого столько лет был оторван. Вчерашняя поездка в данцигский пригород Лангфур привела меня в восторг, вот мой идеальный город-сад, но поселиться в нем мне не дано...
8 июля. Заботы о переселении в Берлин, о перевозке туда всего нужного для работы из России, Ковны и Данцига. Сложные, волнующие мысли при нынешней разрухе, кордонах и визах. Смущает катастрофическое положение Германии: политическая смута после убийства Ратенау, беспримерное падение марки и ежедневно растущая дороговизна. А я иду на вулкан и должен идти, ибо там есть печатный станок, а я должен исполнить обет жизни... Тронула меня теплая статья давнего Львовского сотрудника по «Старине», М. Балабана, недавно посетившего меня здесь. Статья в варшавской газете (польской) написана по поводу этого свидания.
15 июля. Был Прилуцкий{745} (депутат польского сейма), звал в Варшаву, чтобы окунуться в тамошнюю общественность. Отказался. Избави меня Бог от польского ада! Я свое сделал, отбыл стаж в русском аду...
23 июля. Читаю много газет и дышу тревожною атмосферою Европы, еще не залечившей своих ран, не отстроившей разрушенных гнезд, Гаагская конференция кончилась ничем, как и Генуэзская: с большевиками нельзя сговориться, и Россия обречена на дальнейшее вымирание. В Москве близится к концу процесс партии с.-p., который, вероятно, кончится смертными приговорами, несмотря на протесты всего мира. Ленин безнадежно болен, но еще имеются в резерве Троцкие, Бухарины и dii minores{746}. В Польше черная реакция и гнуснейшая юдофобия; вижу здесь кругом, среди дачников из Варшавы, этих мучеников возрождающегося в Польше царского режима бесправия и погромов... А Германия корчится в экономических судорогах, которые могут привести к политическим потрясениям. И в этой стране мне суждено строить свое гнездо, последнее в жизни!
27 июля. На днях узнал о смерти в Палестине Б. Гольдберга, видного сионистского деятеля, некогда моего виленского соседа. Всего недели три назад от пего получилось письмо — приветствие из Яффы, Вспомнились 1903–1906 гг. в Вильне и 1417—1919-е в Петербурге. В последнем письме покойный напомнил о нашем прощании в зимний лень 1919 г. в Петербурге, в холодной квартире-могиле... Не дожил, бедный, до осуществления мечты — утверждения палестинского мандата за Англией.
Этот состоявшийся на днях акт, несомненно значительный в истории еврейства, теряет, однако, много в своем значении после тех урезок в определении термина «national home» былой Бальфуровской декларации, которые были произведены под давлением арабских угроз и протестов. Получается in spe{747} тот малый национальный центр, который мы предвидели с возникновения сионизма, да и то несвободный от тревог при враждебном арабском окружении. Этим никогда не будет разрешена не только общая проблема голуса, но даже проблема эмиграции, которой только небольшая часть пойдет в Палестину, хотя было бы крайне важно, чтобы туда пошло побольше евреев, для создания хотя бы значительного национального меньшинства рядом с арабским большинством.
2 августа. На днях телеграмма из Ковны, что книги мои из России прибыли[109]. Значит, специальная часть моей библиотеки спасена. Но остается еще открытым вопрос о перевозке книг, рукописей и других вещей из Ковны в Берлин, где не легко будет квартиру найти при страшном наплыве туда нашей интеллигентской эмиграции...
Дожили мы до того, что упразднено и на Западе элементарное право передвижения. Сегодня письмо из Ковны: для получения германской визы на временный приезд в Берлин нужен мой личный приезд в Ковну, хотя туда уже послан мой паспорт и там ходатайствуют за меня. Ровно год назад я терзался в Петербурге в ожидании визы от большевиков на право эмиграции, вел лихорадочную переписку с Москвой и Ковной, а теперь приходится снова метаться между Ковной и Берлином и вести бесконечную переписку о визах, вывозе рукописей и книг и т. п.
Среди многочисленных посетителей попадаются интересные. Третьего дня был Шолом Аш{748}, сегодня — Опатошу{749}, новая звезда нашей беллетристики, роман которого с «In poilische welder» теперь читаю. Оба приехали из Америки...
11 августа. Ежедневно сижу на окраине парка, на берегу моря, любуюсь красотой природы, а былого экстаза нет. Нет уединения, нет той тишины внешней и внутренней, при которой возможна молитвенная беседа души... В советской России ужасы голода и террора. Процесс эсеров в Москве кончился: 14 лидеров (Гоц{750} и др.) осуждены на смертную казнь, но казнь пока отсрочена и приговоренные остаются заложниками Чеки, могущей ежеминутно расстрелять их...
Смерть в рядах литературных деятелей. На днях умер в Берлине Д. Фришман{751}. Сейчас прочел в берлинских газетах о смерти С. Гурвича. С последним связаны у меня самые ранние воспоминания... Думал увидеть его в Берлине скоро, осенью, и вспомнить октябрь 1877 г. — а вдруг смерть!
20 августа. Переписка о найме квартиры в Берлине... А сейчас вернулся из Оливы, где возвратил визит Гиршгорну, депутату-фолкисту варшавского сейма, и узнал от приезжего, что в Берлине паника: опасаются коммунистического или монархического переворота в связи с репарационным вопросом... Выжду несколько дней, пока выяснится политическое положение. А в промежутке попытаюсь написать кое-что по вопросу о союзе сионистов с фолкистами, с целью образования твердого центра между крайними партиями справа и слева. Повод кстати — почти одновременное утверждение английского мандата в Палестине и конституционное признание еврейской автономии в Литве… Повторяю попытку 1901 г., когда призывал к созданию объединенной национальной партии.
26 августа. Писал для берлинского «Рассвета»{752} статью «Национальное объединение», но почувствовал, как буднично ее содержание сейчас, при судорогах Европы... Сегодня одержал победу на всех «фронтах»: получил в Данциге и германскую визу на Берлин, и польскую визу на проезд через «польский коридор». В Берлине уже нашлась для нас скромная квартира в Галензее. Рисуется тихий угол в шумном Вавилоне, центре нашей интеллигентской эмиграции, где-нибудь на окраине. Устал от шума нынешнего лета здесь, в дачных колониях Варшавы, Вильны и Литвы, образовавшихся вокруг Данцига.
В газетах напечатана телеграмма из Нью-Йорка, что меня приглашают туда на кафедру еврейской истории в раввинской семинарии[110]. Вероятно, скоро получу приглашение — и, конечно, откажусь, как ни приятно теперь жить в спокойной и богатой стране долларов, далеко от европейского вулкана. Я теперь прикован к Берлину, а там паника растет...
Глава 69В Берлине. Издательская горячка и бедствия инфляции (1922–1923)
Приезд в Берлин и тихий приют в «гартенгауз» Галензее. Первые впечатления в эмигрантском кругу. Тени прошлого. — Редактирование «Новейшей истории еврейского народа» на четырех языках. Мои переводчики. — Кипучая работа на холодной чужбине. Инфляция, квартирная нужда и бешеные немецкие хозяйки. Квартира в Груневальде. Право жительства и право на жилище. — Жизнь вне города, в Лихтенраде. — Окончание русского издания и немецкого перевода «Новейшей истории». Отношение ассимиляторов к моей концепции истории (Ригер и Штерн). — Неудавшаяся встреча с Ахад-Гаамом. Последняя встреча с Бен-Ами. — Осень 1923 г.: политический и экономический хаос, путч Гитлера в Мюнхене. — Банкротство моих издателей и перерыв в издании русского оригинала «Истории». Печальные перспективы. — Работа для «спасения души»: редактирование «Древней истории» и «Литовского Пинкоса», — «Третья гайдамачина». — Бегство из сельской идиллии в город, — Выписи из дневников.
Было ясное, прохладное утро 6 сентября 1922 г., когда данцигский поезд примчал нас на шарлоттенбургский вокзал в Берлине. Ряд перронов для дальнего и местного сообщения открылся передо мною, ряд туннелей и лестниц с катящимися вверх и вниз людскими волнами, а я тут один посреди бурного людского потока, ищущий тихого приюта для работы в огромном космополисе. Немецкий носильщик, взявший наш багаж и нагрузивший его на автомобиль, с недовольным видом принял от меня за труд сотни германских марок, которые вследствие инфляции могли на другой день потерять половину своей стоимости. Через четверть часа автомобиль доставил нас в соседний квартал западного Берлина, Галензее, где заранее была приготовлена для нас квартирка. Секретарь еврейской общины молодой историк Иосиф Майзель{753} и его жена (дочь покойного историка Рабиновича-Шефера) позаботились о найме для нас двух комнат в квартире одной еврейской семьи в партере дома, где они сами жили. Мы поселились на тихой Гальберштетерштрассе, недалеко от главной артерии западного Берлина, Курфирстендамм. Наши комнаты в типичном «гартенгауз» (надворный флигель) выходили окнами на заросший кустами двор, который скрывал нас от человеческих взоров, но также от лучей солнца, лишь изредка проникавших в нашу обитель. Ввиду квартирной нужды в тогдашнем Берлине, нужно было радоваться и этому приюту.
О своих впечатлениях в эти первые дни берлинской жизни я записал 14 сентября (1922): «Нелегко разбираться в сложных переживаниях этих дней, где чередуются одиночество и многолюдство, ощущение чужбины и отклики родного. Приходят давно невиданные спутники разных полос жизни. Были Бялик с компанией из одесской эпохи, Ю. Бруцкус, д-р Вишницер и М. Крейнин из петербургской, Б. Кац из виленской, Соловейчик и Эльяшева из недавней литовской эпопеи и еще случайные люди. Часто трогательные встречи изгнанников из разных концов разрушенной России. Знаю, что стоит мне появиться в каком-нибудь собрании, чтобы встретиться еще с десятками таких реликвий... Беседы большей частью деловые — о предстоящих изданиях. Интимные же беседы — грустные, эмигрантские...
Колесо работы уже захватило меня. Просматриваю (в рукописи) немецкий перевод последнего тома „Истории“ и восстанавливаю там немецкие цитаты перед сдачей в типографию, что заставляет рыться в источниках и добывать их из библиотек. Исправляю и русский текст для печати и переводов. Так проходят часы и дни в тишине нашего „гартенгауз“. А в промежутки тишина нарушается появлением живых теней прошлого. Были Шмария Левин, Равницкий с Бяликом, еще одесситы, ковенцы. Сам был на заседании „погромной комиссии“, видел архив украинского ада 1918–1920 гг., встретил там Лацкого{754} и других. Уже начал отказываться от заседаний и выступлений в собраниях, куда меня приглашают, и провожу принцип изоляции для научной работы, поистине огромной», (Вскоре я опубликовал письмо в «Рассвете» и «Jüdische Rundschau», что я вынужден отклонить все такие приглашения в силу принципа respice finem{755} при ликвидации моего исторического труда.)
Надо всем доминировало сознание, что я наконец дождался возможности осуществить свой завет еще в большей степени, чем раньше мечтал. Труд моей жизни, обновленная «Всемирная история еврейского народа», начинает печататься одновременно на четырех языках под моим непосредственным наблюдением. Было решено начинать печатание не с первого тома, древней истории, а с последних трех томов, заключающих в себе всю новейшую историю, от французской революции 1789 г. до мировой войны 1914 г. Эти три тома должны были составить особый цикл под заглавием «Новейшая история еврейского народа». Из этого цикла уже раньше были напечатаны две части в русском оригинале (Петербург, 1914) и в немецком переводе А. Элиасберга (Берлин, 1920), а на обоих еврейских языках имелись начатые переводы в рукописях. Третий том переводился д-ром Элиасом Гурвичем (сын недавно умершего Саула) и начал печататься в издании «Jüdischer Verlag» в момент моего приезда в Берлин. Перевод на идиш первых двух частей был сделан Н. Штифом еще в Киеве, в годы гражданской войны, и теперь привезен в Берлин переводчиком. Большой знаток еврейского народного языка и исследователь его истории, Штиф, однако, позволял себе в переводе разные неологизмы и синтаксические вольности; но я не желал, чтобы на переводе моего труда делались эксперименты в развитии литературного идиш, и поэтому отбрасывал слишком смелые новшества при авторской редакции, что приводило к конфликтам с горячим Штифом, влюбленным в свой стиль. Немало работы было у меня и при редактировании перевода на древнееврейский язык. Еще в годы войны начал переводить мою «Новейшую историю» старый гебраист И. Тривуш, переводивший и романы Л. Толстого, и мне приходилось много исправлять в его архаическом стиле. Теперь же перевод был поручен моему бывшему петербургскому слушателю Б. Крупнику, жившему в Берлине, очень хорошему гебраисту, но так как в этой области нет границ усовершенствованию передачи, то мы редактировали его перевод вместе, выискивая все лучшие формы из богатого арсенала тысячелетней литературы.
Между тем как готовились переводы, я пересматривал и исправлял печатающийся русский оригинал «Новейшей истории», ибо в Берлине оказались дополнительные источники, которые были мне недоступны в Петербурге. В деле снабжения книгами большие услуги оказывал мне мой сосед, д-р Майзель, который доставал их для меня из библиотеки берлинской еврейской общины и из прусской государственной библиотеки, величайшего книгохранилища в Европе. В этой кипучей работе пересмотра оригинала и переводов трех томов прошли конец 1922-го и большая часть 1923 г. Мой письменный стол был завален рукописями и корректурами четырех изданий. Непрерывная работа в этой лаборатории давала мне огромное нравственное удовлетворение, но внешняя обстановка часто портила настроение. Из тесного и полутемного партера в доме на Гальберштетерштрассе пришлось к началу зимы переехать в лучшее помещение в близком районе Груневальда: две большие светлые комнаты в комфортабельной квартире на Шарлоттенбруннерштрассе показались бы мне домашним раем, если бы там не сторожил злой цербер в образе немецкой квартирной хозяйки. В то время чудовищной инфляции и недостатка квартир эта порода «домашних животных» сделалась бичом для всех эмигрантов, которые не могли иметь самостоятельных квартир. Большею частью вдовы, жившие на наследственную банковскую ренту, которая теперь быстро таяла из-за инфляции, эти хозяйки обезумели от горя. Вынужденные сдавать часть своих квартир жильцам из переполонивших Берлин иностранцев, они требовали огромной наемной платы, опасаясь обесценения всех этих десятков тысяч марок; многие сдавали комнаты только при условии платежа иностранной твердой валютой, преимущественно долларами. Часто хозяйки-фурии отравляли жизнь своим квартирантам разными придирками. При встречах мы, эмигранты, обыкновенно осведомляли друг друга о качествах наших хозяек и о способах борьбы с этой породой хищников. Наша хозяйка на новой квартире, некая вдова Мейер, устроила нам сюрприз в самый момент нашего переезда на ее квартиру, объявив, что она раздумала и не хочет сдавать комнаты, которые за неделю перед тем сдала нам под расписку в получении задатка. Наш резкий протест заставил ее одуматься, но потом в течение четырех месяцев нашего пребывания в ее квартире она устраивала всевозможные пакости, хотя с каждым месяцем мы ей удваивали и утраивали квартирную плату.
Для получения права на наем комнат приходилось ходатайствовать в жилищных комитетах городского управления, причем центральный комитет отсылал просителей к районным, а районные в центральный. Нелегко было также добиться продления права жительства в Берлине. Вследствие наплыва огромной массы эмигрантов и иностранцев вообще, в том числе спекулянтов на инфляции, полицей-президиум давал новоприбывшим право жительства только на короткие сроки. За меня ходатайствовал профессор-ориенталист Собернгейм{756}, занимавший высокий пост в министерстве иностранных дел, и даже после этого мне выдали разрешение на жительство только в течение двух месяцев, так что впоследствии приходилось каждый раз просить о продлении срока. Позже отсрочивали на полгода и на год, пока не дали в 1926 г. разрешения на бессрочное жительство (bis auf Weiteres).
С января 1923 г. политическая тревога в Германии усилилась. Вследствие отказа немцев от платежа репараций, началась французская оккупация в бассейне Рура. Обезоруженная Германия металась в муках бессилия. Она могла только оказывать пассивное сопротивление, саботируя работу оккупантов. Атмосфера ненависти и злобы отравляла жизнь в Берлине. В марте я переехал на жительство в окрестности Берлина, в селение Лихтенраде. Мы поселились в двух комнатах небольшой виллы, у немецких хозяек, и мне казалось, что тут моя работа пойдет спокойнее и успешнее. Я действительно много успевал, двигая к печатному станку сразу четыре издания большого труда, но спокойствия не было. Подводя итоги годовщине моего исхода из России (23 апреля), я писал: «Ровно год тому назад в этот день я покинул Петербург и Россию после долгих мук заточения в царстве нового деспотизма. Я знал, что еду на „развалины Европы“, но момент исхода из тюрьмы был светел и сулил многое впереди. Прошел год. Я свободен, я в Берлине, у печатного станка, ежедневно с разных сторон шлют корректуры, я погружен в работу ликвидации жизненного труда. И что же, счастлив я? Нет. Нельзя быть спокойным, дыша атмосферой тревоги. „Развалины Европы“ на моих глазах рассыпаются все больше, погребая под собою идеалы и мечты недавнего времени. В Литву и затем в Германию я приехал к моменту, когда еще не погасли последние огоньки надежды. С тех пор там потускнел светлый призрак автономии, а тут гаснет надежда на европейский мир. Облетели цветы, догорели огни... Призрак покоя манил весною 1922 г., он растаял весною 1923-го».
В этом «холоде чужбины» часто грели встречи с другими пришельцами из покинутой родины. Некоторые из них давно тут укоренились, еще до войны. Таковы были Шмария Левин и Виктор Якобсон{757}. Левин, завоевавший Америку для сионизма в своих агитаторских поездках, ничего не хотел знать вне Сиона и обрекал голус на полное вырождение. Мне казалось, что он больше хотел верить в спасительность сионизма, чем действительно верил, ибо он обыкновенно был пессимистически настроен и только в моменты горячих споров или проповедей воодушевлялся, точнее воодушевлял самого себя. Более уравновешенным был Якобсон, типичный российский интеллигент, бывший корреспондент либеральных «Русских ведомостей», вовлеченный в ряды германских сионистов как хороший политический работник, особенно по дипломатической части (он знал европейские языки). Когда я с ним встретился, он состоял в правлении «Jüdischer-Verlag», которое предприняло немецкое издание моего большого исторического труда и намеревалось также издать перевод моих «Писем о старом и новом еврействе». За последний перевод взялся было сам В. Якобсон, но ему не удалось осуществить это намерение. Довольно часто я встречался с Якобсоном, бывал у него, или он приезжал ко мне за город, и мы всегда находили общий язык в беседах на общие и еврейские темы. Он был женат (кажется, вторым браком) на обратившейся в иудейство добродушной немке и имел двух прелестных близнецов-девочек, обучавшихся древнееврейскому языку. Вскоре он ушел из издательства, оставив ведение дела молодому и предприимчивому д-ру С. Каценельсону, и занял место дипломатического представителя сионистской организации сначала в Париже, а потом в Женеве, при Лиге Наций. Я с грустью узнал о его неожиданной кончине в конце 1934 г.
В это время я стал часто встречаться с нашим экономистом Яковом Лещинским{758}, который тоже поселился в Берлине, в качестве постоянного сотрудника нью-йоркского еврейского «Форвертса». Он ко мне явился с предложением от редактора этой газеты, Кагана, написать несколько статей для литературного отдела. Не имея охоты работать в ежедневной прессе, я, однако, на сей раз принял предложение и записал этот «грех» в дневнике (31 января 1923): «Впервые в жизни соблазнился гонораром: минимум 25 долларов за статейку, что при теперешнем курсе составит миллион германских марок. Это меня, может быть, спасет от квартирного террора: куплю часть виллы или буду платить миллионную контрибуцию квартирным хозяйкам, чтобы унять их ярость, и тогда моя большая научная работа пойдет спокойно, поскольку это возможно на вулкане». Я написал на идиш статью о еврейских погромах в Эльзасе во время французских революций 1789 и 1848 гг. Она была вскоре напечатана в двух номерах «Форвертса», под сочиненным редакцией кричащим заголовком: «Во время французской революции тоже были еврейские погромы!» В нашей беседе Лещинский напомнил мне, что он когда-то был в Одессе среди тех самоучек, которым я через Общество просвещения доставлял бесплатных учителей или карточки на бесплатные обеды. В Берлине Лещинский сделался одним из наиболее частых моих посетителей и вместе с И. Чериковером, в котором я давно обнаружил писательский талант, вошел в наш тесный берлинский кружок, о чем дальше.
Однажды ко мне явился гость из давно забытой эпохи: старый революционер-народоволец Лев Дейч{759} пришедший вместе с С. Е. Кальмановичем. Длинный зимний вечер провели мы в беседе о революционном движении 70-х годов и о роли в нем евреев. При следующей нашей встрече в отеле Дейч читал мне главы из своей книги «Евреи в революции». Сидела при этом и его жена, вспоминали давно прошедшее, и странным казалось это соединение дальних эпох: зари русской революции с ее кровавым закатом в большевистском перевороте. Скоро Дейч вернулся в советскую Россию, и я о нем больше не слышал.
Печальным эпизодом в берлинской эмигрантской жизни было появление еврейских реакционеров под главенством бывшего демократа-радикала И. Бикермана. Вместе с некоторыми кающимися демократами он основал «Отечественный союз русских евреев» и издал сборник статей{760}, где доказывал, что вожди русского еврейства не исполнили своего патриотического долга, не соединившись с белыми против большевиков, то есть с теми белогвардейцами, которые во время гражданской войны оказались ярыми черносотенцами и погромщиками. Сам Бикерман, по-видимому, уже сблизился с вождями правой русской эмиграции в Берлине и Париже. Это возбудило пламенные споры в берлинской колонии, в собраниях, где Бикерман выступал для пропаганды своей новой веры. Я стоял вдали от этой свалки. Попытка объединения евреев с их бывшими (и, вероятно, будущими) погромщиками потерпела, конечно, полное фиаско. «Отечественный союз» скоро исчез с горизонта.
Весною 1923 г. вышел из печати немецкий перевод третьего тома «Новейшей истории», а летом появился и русский оригинал (все три тома в новой редакции). История была доведена до 1914 г. В предисловии к русскому изданию сказалось настроение момента: «В результате долгих веков культурного развития мы теперь попали в полосу хаоса, из которого должен родиться новый мир. Будет ли этот мир лучше или хуже прежнего, переживаем ли мы закат европейской культуры или темный час перед рассветом?». …К немецкому переводу я написал особое предисловие. Предвидя недовольство ассимилированного немецкого еврейства моей национальной концепцией истории, я писал: «Признание моей системы будет меня радовать как признак прояснения умов, отрицание же ее меня не будет удивлять, ибо именно в этой книге представлен тот процесс, который фатальным образом привел к отрицанию национального еврейства вообще». Тут я в примечании указал на появившееся в то время предисловие историка-раввина П. Ригера{761} к новому изданию филиппсоновской «Новейшей истории евреев»{762}, где он резко осудил мою антиассимиляторскую точку зрения. После выхода третьего тома на меня обрушился с гневной рецензией главарь берлинских «либеральных» ассимиляторов Генрих Штерн{763}, в органе «Центрального союза германских граждан иудейского исповедания». Его, между прочим, взволновала одна фраза в конце моего обзора событий в Германии накануне мировой войны. Там указывалось на майские дебаты 1914 г. в рейхстаге о недопущении евреев в армии к офицерскому званию и других нарушениях равноправия, а к концу главы было сказано: «А через три месяца десятки тысяч еврейских солдат двигались в рядах германской армии к русской и французской границам, чтобы сражаться за славу страны милитаризма и антисемитизма». Возмущенный германский патриот в своей рецензии воскликнул: «А возместит ли нам г. Дубнов стоимость разбитых окон в еврейских домах и магазинах в случае погрома, вызванного подобными выражениями?» Рецензенту, однако, суждено было дожить до того момента, когда разбивались не только окна в еврейских домах, но разбита была вся жизнь еврейского населения Германии, несмотря на весь его патриотизм и германский национализм...
Летом в Лихтенраде гостили родные из Варшавы и появились гости из дальних стран. Не удалось мне только видеть старого друга Ахад-Гаама, приехавшего для лечения в Германию. Годом раньше, когда я еще был в России, он, тяжело больной, побывал в Берлине, по пути из Лондона в Палестину; теперь он вторично приехал и провел два летних месяца в курорте Гомбург близ Франкфурта вместе с Бяликом и другими нашими друзьями. Мы переписывались о том, где нам встретиться, в Берлине или в Гомбурге. Мне трудно было уезжать, так как я был занят срочными корректурами разных изданий, а между тем Ахад-Гаам спешно покинул Германию по настоянию родных, советовавших ему оставить неспокойную страну. Так мы и не виделись после 15 лет разлуки, а потом мне уже не суждено было его увидеть. Мы продолжали переписываться несколько лет, когда он в Палестине издавал свою старую литературную переписку с друзьями, между прочим и со мной, но в письмах больного друга, часто писанных другими под его диктовку, уже чувствовалось приближение рокового конца, наступившего в начале 1927 г.
Зато удалось мне в то лето увидеть своего одесского друга-противника Бен-Ами, приехавшего из Женевы в Берлин для глазной операции. Я встретил его впервые после моего отъезда из Одессы в год кишиневского погрома. Вот что я нахожу об этом в своих записях (1 июля): «Все тот же, со своими достоинствами и недостатками, со своими „честными мыслями“ (хотя крайне односторонними), „в которых так много и злобы и боли, в которых так много любви“, как я однажды сказал о нем (словами Некрасова) в собрании в Петербурге». Позже он поселился в Палестине и, как я слышал, очень сердился на меня за то, что я не упомянул его имени в последнем томе «Новейшей истории». Я не сделал этого потому, что вообще отводил литературной истории весьма ограниченное место, лишь в пределах общего социально-культурного движения. Только в позднейшем немецком издании было мимоходом упомянуто и имя Бен-Ами.
Кончалось лето, и наступила тяжелая осень 1923 г., время полной экономической разрухи и политических бурь в Германии. Инфляция уже вошла в полосу миллиардов, а затем биллионов (в начале ноября за доллар платили 420 миллиардов марок, а хлеб в два кило весом стоил 25 миллиардов), и все острее чувствовалась продовольственная нужда; радикалы справа и слева, реакционеры и коммунисты готовились погубить юную демократическую республику с президентом социалистом Эбертом и коалиционным министерством Штреземана — Гильфердинга. Вспыхивали грозные огни путчей: Бавария была в руках правых, в Саксонии подбирались к власти коммунисты, на Рейне самоуправление городов переходило к сепаратистам. В Мюнхене разыгрался путч Гитлера — Людендорфа. 11 ноября я записывал: «Пережита кошмарная неделя, а кто знает, что еще предстоит? Три дня голодные грабежи и погромы в Берлине, но у немцев грабили лавки, а у евреев в их квартале (Гренадирштрассе) врывались в квартиры, грабили имущество и били жильцов. Квартал, правда, изобилует спекулянтами, торгующими иностранной валютой, но агитация антисемитов велась против всех евреев. Это — первый еврейский погром в Берлине. Едва утихли эти тревоги, как пришли грозные вести из Баварии: вождь националистов Гитлер и генерал Людендорф — воплощение кровавого призрака последней войны — объявили диктатуру для всей Германии при помощи легального диктатора в Мюнхене фон Кара. Мерещились ужасы: поход на Берлин, торжество черных террористов. Вдруг получается весть: Людендорф арестован, Гитлер бежал, Кар отрекся от них. Значит, путч покончен, можно успокоиться. Но сегодня утром приносят почту, а берлинских газет нет: газеты не вышли из-за забастовки печатников... Мы висим между правой и левой диктатурой: обе могут привести к хаосу».
Эта общая разруха отразилась и на издательском деле: начались банкротства эмигрантских издательств, русских и еврейских. Большая фирма «Грани», выпустившая массу книг и, между прочим, русский оригинал моей «Новейшей истории», могла выдать мне вместо гонорара только известное количество экземпляров (около 500 из 5000 напечатанных комплектов). Еще печальнее было то, что я потерял надежду на издание остальных семи томов русского оригинала. Продолжалось только издание на иврит трех томов «Новейшей истории» в издательстве «Двир» Бялика и Равницкого, но и положение этого издательства пошатнулось, и надежды на окончание всего труда были очень слабы. Даже солидное немецкое издательство приостановило дальнейшую работу, выжидая минования кризиса на книжном рынке. Мне трудно было мириться с мыслью, что столь успешно начатое завершение моего жизненного труда прервется, и я продолжал — для «спасения души» — редактировать рукописи остальных томов, начиная с «Древнейшей истории».
Одновременно я занимался другой работой, в которой мне слышался отклик дальних лет, когда я увлекался разработкою материалов для истории польских евреев. Толчок был дан извне. В один летний день ко мне в Лихтенраде явились молодой студент Берлинского университета Симон Равидович{764} и молодой раввин Илия Каплан{765} и предложили мне передать еврейскому издательству «Аянот», выпустившему ряд литературных памятников, право на издание еврейского текста «Литовского Пинкоса», который под моей редакцией печатался в «Еврейской старине» вместе с русским переводом. Я принял это предложение и в течение целого года вторично редактировал текст «Пинкоса» с вариантами, на сей раз для «академического» издания, с примечаниями и большим введением. Каплан, преподаватель Талмуда в Берлинской ортодоксальной семинарии, должен был помогать мне в чтении корректур и дополнять мои примечания объяснениями из области талмудического права; но он успел сделать только часть этой работы, так как вскоре заболел и умер. Моим сотрудником по чтению корректур остался только Равидович, который одновременно печатал критический текст «Море невухе газ-ман» Крохмала{766} с обширной монографией об авторе. Впоследствии этот молодой ученый и публицист вошел в наш тесный берлинский кружок вместе со своей милой женой, дочерью известного сиониста А. Клея{767}.
Наряду с крупными работами писались в промежутках и мелкие статьи. В начале 1923 г. я написал вступительную статью к первому тому «Истории погромного движения на Украине 1917–1921 гг.», изданному «Восточно-еврейским архивом» в Берлине на основании огромной массы документов, вывезенных из Киева И. М. Чериковером и его друзьями. Первый том содержал систематическую историю погромов 1917–1918 гг., прекрасно составленную Чериковером. Моя вступительная статья, под заглавием «Третья гайдамачина», была написана под впечатлением этих потрясающих документов, чем и объясняется ее публицистический тон. Когда я вскоре после этого прочел жуткие описания очевидцев украинской резни 1919 г. (в специальном томе сборника «Решумот» под редакцией Бялика), я еще более убедился, что «третья гайдамачина» XX в. не уступала в жестокости однородным движениям XVII и XVIII вв.
Осенью 1923 г. мы снова стали жертвами квартирного кризиса. Пришлось оставить летнюю квартиру и приютиться в другой вилле в том же Лихтенраде. Мы поселились в мезонине старого дома, с балкона которого открывался вид на огороды, поля и лес. Домовладелица уверяла нас, что зимою тут будет тепло, так как вилла имела центральное отопление. Это нас успокоило, и мы согласились платить ей за комнаты с пансионом порядочную сумму в долларах. Пока еще грело сентябрьское солнце, было очень хорошо, и я чувствовал присутствие «духа святого» в те часы уединения, когда сидел на озаренном солнцем балконе и всматривался в даль полей, окаймленных лесом. Среди острых забот о дальнейшей судьбе моих книг я принялся за приготовление к печати томов «Древней истории», не зная, суждено ли им появиться в свет. Но с наступлением осенних холодов работать в новой квартире становилось все труднее. Новая хозяйка обманула нас: центральное отопление было испорчено, а простых печей в наших комнатах не было. Мы мерзли, и когда нам в конце декабря грозило замерзание при пяти градусах Цельсия, мы бежали в Берлин и поселились в пансионе в центре города. Так я дорого заплатил за свою сельскую идиллию, за мечту о жизни на лоне природы, вдали от шума городского.
Приведу в дополнение несколько записей из дневников 1922–1923 гг.
17 октября. Кончился процесс убийц Ратенау. Суд возгласил анафему антисемитизму, лежавшему в основе заговора германской «черной сотни». А третьего дня в Берлине произошли уличные столкновения между этой «черной сотней» и коммунистами. Неспокойно в холодной и голодной Германии... Гниющий труп мировой войны все еще отравляет атмосферу. Что это: Untergang des Abendlandes Шпенглера{768} или один из тех исторических маразмов, которые в предыдущие эпохи не ощущались так болезненно, как теперь, после мирового кровопускания?
27 октября. Вчера вечером были у меня братья Черновицы. Старшего («Рав-цаир») не видел, кажется, с 1911 г.; он все время жил в Швейцарии и Германии. Младший брат («Сефог», журналист) приехал из Иерусалима с поручением вербовать профессоров для открывающегося там историко-филологического факультета. Меня будто бы приглашают на кафедру еврейской истории. Я ответил, что в ближайшие три-четыре года, до моего «заключения Талмуда» — издания многоязычной истории, я прикован к Берлину. Обещал через год приехать на один семестр или триместр в Палестину для открытия курса. Глубокое желание у меня есть. Всплывает затаенная мечта — провести последние годы жизни в Эрец-Исраель. Но сколько трудностей на пути к этой цели!..
14 декабря. …Написал вчера для «Jüdische Rundschau» заметку к юбилею Бялика: об апофеозе духа в его трилогии «На пороге бетгамидраш» и др. Писал взволнованно, переносясь мыслью в Одессу 1897–1903 гг. Недавно Бялик и Равницкий просидели у меня вечер; мы беседовали обо всем, как в былые годы, и мнилось: тень одесского кружка пронеслась по комнате...
1 января. Серые утренние сумерки на чужбине. Не так рисовалась мне эта чужбина год тому назад, среди руин Петербурга, когда родное стало чужим, когда дом стал тюрьмой. Я ждал ясного и тихого заката жизни в непрерывной ликвидации жизненного труда. Ликвидация идет, но кругом не тихо и не ясно: живем в тревожной атмосфере. Дает себя чувствовать горечь чужбины; ее собственное горе, разруха и нужда вдвойне гнетут иностранца. Мировые перспективы мрачны. Нет мира на земле и в душах людей.
Стал писать приложения к томам «Новейшей истории» на основании новых источников. В промежутки пишу мелочи для некоторых журналов. Вчера написал (по-древнееврейски) «Обрывки воспоминаний и мыслей» о Сауле Гурвиче для художественного журнала «Римон». На миг перенесся в далекое прошлое, пролетел путь 1877–1922. Ровно год тому назад я еще переписывался с покойным о моем «исходе», а два года назад прощался с ним в Петербурге.
19 января. …Были в последние дни поэт Черниховский{769} и один из моих лучших слушателей в петербургской «академии» Рубашов, теперь видный сионистский деятель и писатель. Сейчас прочел в газете о смерти Нордау в Париже, а через несколько минут мне позвонили по телефону, чтобы я дал лаконическую его характеристику для Еврейского телеграфного агентства. Я сказал, что ушла большая сила, деятель «героической эпохи» сионизма, что я когда-то полемизировал с его крайними выводами из великой правды о «еврейском горе», но фигура оратора сионистских конгрессов мне не раз напоминала фигуры библейских пророков.
1 февраля. Сейчас вернулся из «Кант»-отель, где посетил Бялика и Равницкого, приехавших на пару дней из Гамбурга. Всегда в наших свиданиях есть элемент тоски по прошедшему... Простился с ними, с Р[убашовым], вероятно, надолго: он в марте уезжает в Палестину. Когда после беседы на Кантштрассе о прошлом, о старых друзьях, мы расстались у вокзала Савиньиплатц, сердце у меня сжалось безграничной тоской...
27 апреля. Несколько дней в непрерывном чтении книг для дополнений к III тому «Новейшей истории»: об инциденте Грец — Трейчке{770}, о Германе Когене, о «Tagebücher» Герцля. Толстые два тома Герцля одолел в три дня, прикованный к этой блестящей исповеди. Моя характеристика Герцля в тексте подтвердилась вполне, и в дополнениях мне придется дать лишь несколько деталей.
Приходили посетители. Между ними один баварский еврей, молодой доктор-юрист, горячий ортодокс из «Агудас Исраэль»{771}, но некогда вынесший глубокое впечатление из моего историко-философского опыта «Что такое еврейская история» в немецком переводе. Еще пример сильного действия этого патетического творения юных дней, ныне отвергнутого автором. Еще минувшей зимой я отказал в разрешении итальянского перевода этого очерка корреспонденту из Рима, а на днях получил из Стокгольма сборник на шведском языке с извлечением из того же очерка. Вспоминаю, как покойный философ Лацарус в 1898 г. был тронут этой работой. Эмоциональное действует сильнее, чем идеологическое. Некогда думать о переработке «опыта», ибо захватила сложная работа дня.
5 июля. Вчера копировал для «Архива революции»{772} Чериковера отрывки из моих дневников 1917–1918 гг. Брал только относящиеся к еврейству строки... Сегодня принялся писать статейку «Jüdische Geschichte» (концепция и методология) для краткой еврейской энциклопедии на немецком языке.
11 сентября (Рош-гашана 5684 г.). Второе Рош-гашана в Берлине. Год назад я был здесь еще новичком. Кругом кипело, шумели издатели, налаживалась большая работа — полиглотная «История». Прошел год: часть работы сделана, но издательский кризис грозит оставшейся части ее, более крупной и важной...
Последнее небывалое землетрясение в Японии, уничтожившее столицу и много городов, увлекло мысль в область космического, самую опасную для душевного равновесия. С этих леденящих высот кидало мысль в кромешный ад Украины 1919–1920 гг. В последние дни читал кошмарную книгу «Решумот». Одно описание (о резне в Тепляке) особенно потрясло меня: типичная история украинского местечка 1919 г., модель ужаса, пережитого сотнями таких местечек... Читая об этих ужасах человеческой стихии, я думаю: куда счастливее японцы, истребленные природной стихией! Космические потрясения омрачают ум, человеческие — ранят сердце. Такова моя молитва в эти «ямим нораим», в утренние лучезарные часы на залитом солнцем балконе, в редкие часы прогулок по нашей улице, среди сжатых полей, мимо садов и вилл.
28 сентября. Политический кризис Германии как будто близится к концу. Правительство отказалось от пассивного сопротивления на Руре. Теперь слово за Францией и Англией. Но в Германии опасаются восстаний справа и слева...
4 октября. Германия снова на краю пропасти: отставка кабинета Штреземана и разрушение надежды на большую министерскую коалицию... Население так измучено, что оно жаждет какого бы то ни было переворота, лишь бы избавиться от кошмарного дня, когда дороговизна скачет уже по часам и подходит к миллиардам. Содержатель обувного магазина, у которого я вчера купил теплые комнатные туфли за полмиллиарда, сказал: «Besser ein Ende mit Schrecken, als Schrecken ohne Ende»{773} — девиз всей обывательской Германии.
25 октября. За прошедшие две недели в Германии произошли события, из которых каждое в отдельности могло бы ввергнуть в бездну анархии любое государство. «Путчи» справа и слева, разгул монархистов в Баварии и прямой ее вызов имперскому правительству, коммунистические министры в правительстве Саксонии, захваты городов сепаратистами на Рейне, вчерашняя попытка коммунистов захватить власть в Гамбурге и сражение на улицах... По всей Германии катится волна голодных демонстраций и бунтов. В Берлине тоже разгромлено толпою немало булочных, а в последние дни совсем трудно было достать хлеб.
6 ноября. Дожили: в Берлине репетиция уличного погрома с избиением евреев. Вчера цена одного хлеба вскочила с 25 на 140 миллиардов. И вот толпа громила хлебные лавки, а в еврейских районах били прохожих евреев... Германия стоит перед решительным кризисом: она может со всей своей культурой потонуть либо в ч_е_р_н_о_м море, либо в к_р_а_с_н_о_м.
Глава 70Издательский кризис и авторские заботы (1924)
Зимняя сказка в окрестностях Берлина. Переселение в центр города. — Заботы об издании дальнейших томов «Истории». — Студенческая эмиграция в Берлине: картина-символ. — Прощание с Бяликом. — Квартира близ парка Груневальд, но у хозяйки-мегеры. — Соседи: мученик немецкой философской словесности; бывший советский комиссар, ставший рыцарем этического социализма; иррациональный рационалист, мой суженый немецкий переводчик. — Еврейское научное общество, объединение восточных и западных ученых. Наш «West-östlicher Divan». — Новая редакция введения во «Всемирную историю еврейского народа». Появление первого тома «Древней истории» и акция друзей в Париже для издания второго тома. — Академическое издание «Литовского Пинкоса». — Мой политический обзор в американском «Тог». — Выписи из дневника.
Как полная страхов зимняя сказка вспоминается мне это бегство из деревни в город при лютых морозах, свирепствовавших в ту зиму в Германии. В морозное утро 4 января (1924) мы, оставив в лихтенрадской вилле всю библиотеку с архивом и большую часть вещей, переехали в Берлин и поселились в пансионе временно, до приискания квартиры. Пансион находился в самом центре Шарлоттенбурга, на углу улиц Грольмана и Шиллера. Помню один январский вечер, когда я вернулся в Лихтенраде, чтобы распорядиться о вывозе вещей в город. Побывав на замерзшей вилле, я отправился на ночлег к знакомой семье, жившей среди полей по дороге из Лихтенраде в Мариенфельд. Свирепствовала снежная вьюга, занесшая все дороги. Я сбился с дороги и никак не мог найти одинокий домик, затерянный среди белых полей, а спросить некого: ни одной живой души кругом. Стало жутко. С великим трудом разыскал я знакомый домик по огоньку лампы, светившейся у одного окна. На другое утро вещи были перевезены в город, и мученик любви к природе почувствовал, что и городская культура с хорошим центральным отоплением имеет свои преимущества.
Но тут меня окружили заботы. «Издательский кризис затягивается, личное положение непрочно, туманится недавно еще ясная перспектива ликвидации, и густое облако ложится на конец жизненного пути» (запись 13 января 1924). Я вел переговоры с новыми издателями, вероятно будущими банкротами, о продолжении русского издания, но они ставили условием, чтобы книги печатались по советской орфографии, а я не хотел идти в Каноссу и принять то, что навязано большевиками, которые запрещают ввоз в Россию книг со старой орфографией: «...ведь для уже напечатанных трех томов новейшей истории я закрыл доступ в Россию книг старой орфографией и нелестным упоминанием о большевизме в предисловиях» (запись 29 января). Вскоре, однако, любовь к моему духовному чаду пересилила во мне отвращение к новой орфографии, и я разрешил маленькому издательству «Гешер» печатать первый том «Древней истории» на этом условии, что, однако, не открыло перед ним двери советской России.
В это время из России пришло известие о смерти Ленина. «Умер Ленин, давно убитый душевно после страшного эксперимента над Россией. Сейчас его канонизируют, и тысячные толпы преклоняются перед его гробом, но, может быть, эта смерть даст толчок начавшемуся уже процессу внутреннего разложения коммунистической партии» (запись 29 января). Надежды, конечно, не оправдались. В России все еще свирепствовало ГПУ, подавлявшее оппозицию даже внутри коммунистической партии. А кругом эмиграция томилась, все более теряя надежду на возвращение в Россию.
Ко мне являлись представители союза еврейских студентов, огромной армии учащихся из России и Польши, наполнявших высшие учебные заведения Германии. Они устраивали конференции с участием почетных гостей вроде Эйнштейна{774} и Эдуарда Бернштейна; иногда и я участвовал в таких собраниях. При всей своей организованности, студентам приходилось немало бедствовать. Пред моими глазами стоит картина-символ, виденная мною однажды в Берлине на Доротеенштрассе, близ университета. Среди толпы пешеходов и скучившихся на узкой улице автомобилей стоит бледный молодой человек с провинциальным иешиботским сундуком в руках, видимо растерявшийся в водовороте незнакомой ему столицы. Он, по-видимому, только что сошел с поезда железной дороги на вокзале Фридрихштрассе, куда прибывают все пришельцы из Восточной Европы, и не зная, куда ему идти, направился к зданию университета. Я думал: вот он, тип старого иешиботника из России, идущий в европейскую высшую иешиву, германский университет, чтобы учиться и мучиться, — атавизм ряда поколений, рвавшихся вверх, к истокам знания. И каждый раз, когда я сталкивался с горем и нуждою студенческой эмиграции, предо мною вставал образ этого худого, растерянного юноши близ Берлинского университета, на перекрестке дорог от старого мира к новому. Тысячи их возвращались с желанным докторским дипломом в кармане, вливались в массу нашей интеллигенции и творили динамику нашей общественности в различных направлениях. Кто бы мог предвидеть, что скоро эта интеллигенция будет обесценена вследствие перепроизводства и что в наши дни этот высший слой станет низшим на социальной лестнице в смысле материальной обеспеченности?..
В начале весны из нашей эмигрантской литературной колонии выбыл Бялик. Почти два года провел он в Германии в попытках устроить здесь большое ивритское издательство («Двир») и успел издать во время инфляции ряд солидных книг, но общий кризис отразился и на его предприятии, от чего пострадал и мой труд, из которого успели напечатать только три тома «Новейшей истории». Бялик поэтому решил перенести издательство в Палестину, куда раньше уехал его постоянный сотрудник Равницкий. В середине марта еврейский Берлин устроил прощальный вечер уезжающему поэту в зале Ложеягауз на Клейстштрассе. Было произнесено много речей на иврит, большею частью плохом. Как пишущий, но не свободно говорящий на иврит, я сначала хотел прочесть свою речь по бумаге, но потом воздержался и на другой день, при личном прощании, передал написанную речь Бялику как напутствие[111]. У меня сохранилась копия ее. Я ему пожелал возобновить в стране наших классических поэтов свое прерванное в голусе поэтическое творчество и создать там мировой центр для еврейской книги. Трогательно было наше прощание. Он поднес мне новое роскошное издание своих сочинений с надписью: «На память о хороших и плохих временах». Так ушел из моего круга последний из друзей одесской эпохи, с которым я позже встречался только урывками, во время его летних приездов в Европу.
Какая-то глубокая тоска охватила меня в ту раннюю весну. К ней присоединились и новые квартирные волнения. Надоела жизнь в шумном пансионе в центре города; обильное, но безвкусное немецкое питание отбило у меня аппетит, и я решил искать снова квартиру в Груневальде, поближе к парку. После долгих поисков при помощи знакомых, удалось найти в этом районе две комнаты в квартире онемеченной вдовы-еврейки, жившей комфортабельно на том конце длинного проспекта Гогенцоллерндамм, который примыкает к парку (Розенек). Эта дама сумела извлечь все выгоды из моей любви к лесу и парку и сдала мне комнаты на таких условиях, которые считались разорительными в то время, когда прежняя цифровая дороговизна инфляции превратилась в реальную дороговизну стабилизации. Зато жадная хозяйка утешала нас обещанием, что мы себя будем чувствовать у нее, как в родной семье. В действительности она оказалась впоследствии одним из худших экземпляров породы хищников, терзавших нашу берлинскую эмиграцию.
Волнения житейские и усталость от напряженной умственной работы осложнили постигшую меня тогда болезнь гриппа. Двухнедельный ее визит высосал из меня последние силы, и в состоянии полубольного я переехал на свою новую груневальдскую квартиру, чтобы набраться сил в ближнем лесу. Весеннее солнце постепенно укрепило меня, и я мог вернуться к своей работе. У меня оказались два интересных соседа по району; философ Давид Койген{775} и политик Исаак Штейнберг{776}, бывший короткое время комиссаром юстиции в первом советском правительстве и затем покинувший «совет нечестивых».
Потомок Волынского раввина-каббалиста Нафтали Когена{777}, проведший молодость в университетских кругах Швейцарии и Германии, Койген впитал в себя крайнюю утонченность немецкого философского мышления. Вооруженный острым ножом анализа, он разрезывал абстрактные понятия на такие тончайшие атомы, что они становились незаметными для нормального глаза. В его произведениях («Ideen zur Philosophie der Kultur», «Der moralische Gott» и др.) глубокие мысли часто тонут в море немецкой философской словесности или покрыты густым туманом. В годы нашего знакомства он носился с системой обширной «культурной философии», которую развивал в своем журнале «Ethos». В приложении к его книге «Der Aufbau der sozialen Welt» имеется таблица социологической структуры, которая по своей абстрактности напоминает каббалистические фигуры его предка Там фигурируют четыре принципа: универсализация, генерализация, сингуляризация и плюрализация; затем четыре круга социального развития: эволюция, деволюция, революция, инволюция, и еще ряд мельчайших подразделений. Часто во время наших бесед и прогулок в парке Койген втолковывал эти идеи мне, давнему противнику немецкой философской «словесности», но без успеха. Он собирался написать также абстрактную историю иудаизма, которую он мне предварительно излагал, но мои указания на противоречия между некоторыми его выводами и действительной историей заставили его немало изменить в плане его труда, который так и остался незаконченным. А между тем это был человек сильного ума, только раненного острой философской фразеологией, к которой применимы слова Гете, что там, где недостает конкретных понятий, на их место становится слово. Койген с увлечением ткал свою «мозговую паутину», творил все новые микроскопические анализы отвлеченных понятий и был уверен, что читатели его понимают. А его книги читали только несколько немецких профессоров, которым автор посылал их, между тем как кипы экземпляров покоились в складах издателей и на полках магазинов, не давая автору никакого гонорара за потраченные труд и время. Материально стесненный Койген жил всегда в ожидании кафедры философии в каком-нибудь германском университете, но цеховые ремесленники науки не принимали его в свой цех на платную должность. Мне было глубоко жаль этого честного, самоотверженного труженика, который не знал, для кого он трудится. Он был мягкий человек и хороший собеседник, и я немало часов провел в беседах с ним, в присутствии его умной жены, некогда одновременно учившейся с ним в швейцарском университете. Помню его маленький кабинет на Мариенбадерштрассе, близ парка, весь прокопченный табачным дымом непрерывно курившего мыслителя. Я ему говорил, что этот дым дурно влияет на мысль, отделяет ее «дымовой завесой» от действительности.
Человеком иного склада был мой сосед И. З. Штейнберг, живший рядом на Карлсбадерштрассе. Он спасся из советского ада, после того как убедился, что это не социалистический рай, о котором он мечтал. Теперь он поднял «Знамя борьбы» (так назывался издававшийся им боевой антибольшевистский журнал, орган левых эсеров в эмиграции) против бывших соратников по октябрьской революции. Помню, как он при первом посещении поднес мне свою только что напечатанную книгу «Нравственный лик революции». Я его спросил: как мог он, чистый демократ и приверженец этического социализма, идти хотя бы временно в рядах людей 25 октября, разогнавших демократическое Учредительное собрание. Он ответил, что октябрьский переворот сам по себе был великим актом социалистической революции, но большевики скоро изменили «заветам октября», пошли по пути безудержного террора и разрушили основы социальной этики. Таково было его несомненно искреннее, но глубоко субъективное убеждение: кто шел с Лениным и Троцким, не мог верить, что они творят этический социализм. Это было тем более странно н человеке, у которого этический социализм сочетался с еврейской религиозностью. Позлее мы дружески сблизились с Исааком Штейнбергом и с его младшим братом, Ароном{778}, которому сулсдено было сделаться моим сотрудником и образцовым переводчиком моих исторических трудов на немецкий язык.
А. 3. Штейнберга я знал еще из Петербурга, как одного из лучших преподавателей Еврейского университета времен военного коммунизма. Питомец трех культур — еврейской, русской и германской, он но окончании Гейдельбергского университета застрял в годы войны в Германии и вернулся в Россию только к моменту, когда разгорелась гражданская война. Уже тогда, а еще более при позднейших встречах, меня поражало разнообразие его духовного мира: строгая еврейская религиозность вплоть до соблюдения многих обрядов, любовь к русской литературе и даже к модным тогда декадентским и символистическим ее течениям (он вместе с Бердяевым{779} и другими православными богоискателями участвовал в «Вольфиле» — Вольной философской ассоциации), наконец, крепкая германская подкладка мышления, хотя без философских «туманностей» Койгена. Штейнберг junior представлял собою синтез рационального и иррационального. Когда он после оставления России явился ко мне в Берлине в мой пансион на Грольманштрассе, я почувствовал, что именно этот молодой человек призван быть посредником между нашей восточно-еврейской и окружающей западной интеллигенцией. Позже я на деле убедился в его больших литературных способностях и тонком стилистическом чутье, проявившемся в его переводных и оригинальных произведениях. Помню, как началось наше сотрудничество по немецкому изданию моей десятитомной «Истории». Оправившийся от издательского кризиса «Jüdischer Verlag» решил возобновить издание немецкого перевода по подписке, начиная с «Древней истории». Директор издательства д-р С. Каценельсон искал вместе со мною подходящего переводчика (В. Якобсон, претендовавший на эту работу, оказался слишком занятым для издания книги в быстром темпе). Однажды, осенью 1924 г., мы гуляем с Штейнбергом в парке и обсуждаем этот вопрос, и я его спрашиваю, взялся ли бы он за перевод моего труда на немецкий язык. Он скромно ответил, что сделает опыт и, если удастся, будет продолжать. Опыт оказался удачным, а потом даже блестящим. Штейнберг не принадлежал к числу тех переводчиков-ремесленников, которые тащатся за каждою строкою оригинала и перелагают слова с одного языка на другой; он овладевал мыслью каждой фразы и перелагал ее целою и живою на другой язык, не меняя стиля автора и вместе с тем оставаясь верным духу немецкого языка, сложный синтаксис которого резко отличается от простого русского синтаксиса.
Вне моего круга остался человек, который некогда был моим единомышленником, а потом ушел на самое правое крыло ортодоксизма. По приезде в Германию я узнал, что бывший автономист Натан Бирнбаум сделался крайним ортодоксом, членом клерикальной организации «Агудас Исраэль», имевшей свой главный штаб во Франкфурте-на-Майне. Я прочел его книги «Народ Божий» и «Вокруг вечности» («Gottes Volk», «Um die Ewigkeit», 1917–1920) и понял эту мятущуюся душу странника в области идей, искавшего правды на всех путях и нашедшего ее среди тех, кому само искание истины кажется грехом, Бирнбаум жил тогда в Берлине и в Гамбурге, но я с ним не встречался. Когда его приверженцы решили издать сборник статей по случаю его шестидесятилетия (1924) и обратились ко мне, я написал коротенькую статью под заглавием «Три ступени национализма», где различал три формы национализма еврейского; политический или сионизм, духовно-культурный или автономизм, религиозный или ортодоксизм. Я указал, что Бирнбаум последовательно прошел все эти три ступени, и поставил вопрос: подъем ли это или падение? Прямого ответа я не дал, но косвенный ответ был формулирован ясно. И политический, и религиозный национализм подчиняют национальную идею одному принципу: либо царству земному, либо небесному, то есть делают ее условной. Политические сионисты отрицают голус, отрекаясь от подавляющего большинства народа, которое останется вне Палестины, а агудисты отрекаются от подавляющего большинства новых поколений, которое мыслит свободно и не может мириться с обрядовым иудаизмом. Единственная безусловная форма национализма есть культурный автономизм, который может объединить и старое и новое еврейство повсюду, в еврейском государстве и вне его, в синагоге и вне ее. Эта статья была напечатана в юбилейном сборнике Бирнбаума («Vom Sinn des Judentums», 1925), причем редакция прибавила к ней мое приветствие Бирнбауму, опубликованное в 1914 г. в журнале «Freistaat» по случаю его пятидесятилетия, когда он еще был автономистом. Так была дана здесь историческая оценка.
В майский вечер 1924 г. в моем груневальдском кабинете происходило совещание друзей (Соловейчик, Койген, братья Штейнберги и др.) об учреждении в Берлине еврейского научного общества для чтения докладов, обмена мнений, а также устройства семинарских занятий со студентами. Я имел в виду тесную группу в пределах нашей восточно-еврейской эмиграции, но некоторые друзья предложили расширить ее привлечением немецко-еврейских ученых. В следующем совещании нам сообщили, что наши немецкие коллеги очень сочувствуют этой идее и торопят с осуществлением ее. 13 июня состоялось в помещении еврейского Аоженгауз учредительное заседание этого научного объединения (Jüdische Wissenschaftliche Vereinigung). Собралось около полусотни лиц, наших и «немцев». К нашей инициативной группе примкнули ректор «Высшей школы еврейских знаний» Эльбоген{780}, один из директоров прусской Штаатсбиблиотек профессор Г. Вейль{781}, известный писатель Симон Бернфельд{782} и другие. Ослепший, но все еще бодрый Бернфельд открыл заседание словом на иврит, а я говорил на идиш, «языке разрушенного еврейского центра, откуда мы пришли». Я указал на повторяющийся в истории обмен духовными силами между восточным и западным еврейством: в средние века Германия посылала в юные еврейские колонии Польши ученых и раввинов, а после катастроф XVII в. польский центр посылал своих талмудистов в Германию; со второй половины XVIII в. Берлин посылал в Польшу и Россию своих эмиссаров просвещения, а мы теперь возвращаем ему деятелей современной еврейской науки, зародившейся в Германии. Д-р А. Штейнберг изложил проект нашей организации, и собрание его одобрило. Избран был комитет из девяти лиц, куда вошла почти вся инициативная группа.
В начале июля я открыл деятельность общества чтением реферата о новой социологической концепции еврейской истории. Содержание реферата совпадает с содержанием моего общего введения к десятитомной «Истории», которое для большинства наших германских коллег являлось большой ересью, в особенности принцип секуляризации еврейской истории. Предстояли большие дебаты, которые были отложены на следующее собрание. Оно состоялось через неделю в том же зале Ложенгауз. Я нахожу в своих записях следующий краткий отчет об этой дискуссии: «Вчера wikucha rabba (великий диспут) по поводу моего реферата о концепции истории. Я повторил тезисы реферата, а затем пошли прения. Десяток оппонентов — наших и „немцев“ — пришли, как видно, с заготовленными речами. Только Бернфельд, единственный историк-энциклопедист, поддержал в общем мою концепцию, предложив лишь несколько поправок в периодизации, Все прочие возражали. С. провозгласил сионистскую классификацию истории на государственную и безгосударственную; В[ейль] взял под защиту Цунца и Греца, а другие — идеологию спиритуализма против моего „социологизма“. Я в своем ответе указал на смешение понятий понимание (Auffassung, концепция) и с_о_д_е_р_ж_а_н_и_е истории: можно вложить в историю все содержание религии и литературы, но ценить все с точки зрения социологической или эволюции национального организма, создавшего культуру иудаизма (вместо догмы: иудаизм создал нацию). На возглас С., что о живой нации можно говорить только в государственный период, я ответил, что с его точки зрения 2000 лет еврейской истории были безнациональными, а с моей — они были „государственными“ в смысле замены государства общественной автономией. Упрекнувшим меня в отрицании духовности (Geistigkeit) я напомнил, что я создал термин „духовная нация“. Мой ответ был горяч и, по-видимому, произвел впечатление. Толчок дан, фермент брошен и, когда осенью вновь соберутся члены нашего Научного общества, будет о чем говорить по части проблем еврейской истории». Но нашей организации не суждена была долгая жизнь. Пленум сходился несколько раз для выслушивания рефератов, несколько раз заседал наш комитет, который фактически составлял все объединение. Один из наших остряков (кажется, проф. Вейль) назвал это объединение западных и восточных ученых West-östlicher Divan, так как весь комитет мог усаживаться на одном диване. Спустя год от всей организации ничего не осталось.
Вместо того, чтобы тратить силы и время на вразумление отдельных групп путем устного слова, я счел более разумным писать историю для всех по своей системе. В то лето я снова редактировал свое общее введение в еврейскую «Историю» для нового издания первого тома, который должен был скоро выйти из печати. Как всегда, устная дискуссия способствовала углублению мысли автора, и я внес в новую редакцию ряд доводов, предусматривающих возможные возражения. В русском издании введения я прибавил одну главку под названием «История этой „Истории“» (в переводах она опущена), где рассказал, как разрастался план «Всеобщей истории евреев» от ее эмбриона в виде комбинации с трудами Греца, Бека и Бранна{783} до нынешней редакции, основанной на самостоятельной разработке материала и на новой концепции. К концу я прибавил особый пассус (тоже не вошедший в переводы) о том, что над всеми критериями исторических деяний стоит этический критерий, который и творит «суд истории». Как часто с тех пор я задумывался над важностью этого принципа, наблюдая, как история извращается в угоду тем или другим партийным доктринам или политическим системам, идущим вразрез с общим законом этики, категорическим императивом!
В этот момент я решил изменить имя моего главного труда: «Всемирная история еврейского народа» (вместо эпитета «Всеобщая»). Для немецкого перевода я придумал название «Weltgeschichte des jüdischen Volkes» и советовался с знатоками немецкого языка Койгеном и Штейнбергом, допустим ли в этом сочетании термин «Вельтгешихте». Они сначала колебались, но потом решили, что это допустимо в особом смысле, а именно в смысле истории евреев во всем мире с важным для меня оттенком «история всемирного народа» (Weltvolk), не ограниченного особой территорией. По-французски тот же термин звучал бы «histoire universelle du peuple juif». Некоторые немецкие рецензенты порицали мой неологизм, но большинству он понравился, и потом он даже стал очень популярным.
Но с выходом в свет первого тома «Древней истории» (сентябрь 1924) умерло напечатавшее его издательство («Гешер»). Основанное без капитала, в расчете на кредит, оно не в состоянии было даже расплатиться с типографией, не говоря уже об уплате авторского гонорара. Мне грозила и материальная необеспеченность, и новая задержка в «ликвидационной» работе. В отчаянии я обратился в Париж к Винаверу, которому очень понравилась моя «Новейшая история», с просьбой составить группу лиц для издания второго тома «Древней истории». В ноябре я получил от него ответ, что он приступает к образованию такой группы. Я послал ему смету только на типографские расходы, отказываясь от авторского гонорара, и Винавер впоследствии прислал эту сумму с такой предупредительностью, которая меня тронула. Мы тогда вели дружескую переписку, из которой я узнал, что он, отличный цивилист, хорошо устроился в эмиграции как консультант по гражданским процессам для русских и даже для французских адвокатов. Он вынужден был прекратить издание своего еженедельника «Еврейская трибуна»{784}, но поддерживал газету Милюкова «Последние новости»{785} и литературное приложение к ней («Звено»).
В октябре я закончил редактирование текста «Литовского Пинкоса» и написал обширное введение к нему на иврит. Вышло большое академическое издание с полным научным аппаратом, но в эмигрантских кругах и в нашей скудной научной литературе оно на первых порах прошло почти не замеченным.
Только один раз в том году я проник в область публицистики. По просьбе редакции большой американской газеты «Тог» я написал для ее юбилейного номера статью на идиш о политических итогах десятилетия 1914–1924 гг. в еврейской жизни. «Подвел итоги под „красной“ и „черной“ чертой современности, а в конце указал на голоса из Лондона и Женевы (из конференций о разоружении), на призыв к миру, к которому начинает прислушиваться измученное человечество. Кончил статью призывом: „Прислушивайтесь!“» (запись 11 сентября).
О прочих эпизодах и настроениях пусть расскажут мои дневники.
9 февраля. …Отклонил вчера предложение группы берлинских ученых (Эльбогена и других) составить вместе «нового Греца», переработать целиком его многотомную историю. Объяснил принципиальным несогласием портить переделкою классический труд, хотя и устаревший, и бесцельностью для меня параллельной работы в собственном издании и чужом.
19 апреля. Вчерашний пасхальный «сейдер» в странной обстановке: в семье бывшего комиссара юстиции Штейнберга, приверженной к религиозным обычаям... Были эмигранты молодые и средних лет, между ними и Эмма Гольдман{786}, лидер американских анархистов. Она рассказывала мне, как она во время войны сидела в тюрьме в Америке за политическую агитацию, затем была выслана из страны, попала в Россию при большевиках и наконец рада была вырваться оттуда...
7 мая. …Получил из Палестины третий том «Писем Ахад-Гаама». В нем напечатано много писем А.-Г. ко мне за годы 1902–1907, и я тотчас просмотрел их все. Перенесся мыслью в те годы — «допотопные», полные тревог, но также и надежд...
9 мая. …Сейчас написал короткое письмо одному призраку былого: Р. Зайчику, которого потерял из виду уже 20 лет. Он, говорят, теперь профессор в Кельне, давно перешел в католичество и органически чужд нам. И все-таки я решил написать ему; прямо поставил ему вопрос: «С нами ли ты, или с врагами нашими?» Отправляю на авось по адресу Кельнского университета...
Получил на днях из Франкфурта-на-М[айне] второе издание моего очерка «Что такое еврейская история» в немецком переводе Фридлендера. Перепечатано с берлинского издания 1898 г. Очерк писался в 1892 г. и ныне меня не удовлетворяет, но сколько жара души вложено было в эту работу! Жаркое лето Одессы, беседка, обвитая виноградом, и горячие мысли, изливаемые на бумагу. А позже, в марте 1898 г., радость первого появления моих мыслей в Западной Европе...
14 мая. Получил из Петербурга новый, XI том «Еврейской старины» — радостный признак еще не угасшей духовной жизни в стране смерти и разрушения. Редакционная коллегия (Л. Штернберг и др.) отмечает в предисловии факт выхода книги «Старины» впервые после моего отъезда. Да, вспоминается мое десятилетие «Старины», от 1909-го до конца 1918 г. Соперница моей «Истории», «Старина» отвлекала меня от главного дела жизни, но все же я любил ее и отдал много сил и жара души...
5 июня. Сегодня утром получил от «Jüdischer Verlag» кучу рецензий на первые два тома моей «Neueste Geschichte», вышедшие в Берлине в 1920 г. Я испытывал странное, чувство, читая эти отклики немецкой печати — часто горячие, страстные, про и контра — в те годы, когда я пребывал в петербургском гробу. Общий вывод: книга произвела сильное впечатление на друзей и врагов, заметивших в ней новую концепцию истории...
4 июля. В журналах здешних ассимиляторов появляются рецензии о III томе немецкого издания «Новейшей истории», свидетельствующие, что книга попала не в бровь, а в глаз. Возмущаются моим отношением к истинным немцам из евреев и их вильгельмовскому патриотизму прежней эпохи...
23 июля. Был Бялик, приехавший на короткое время из Палестины. Восторгается впечатлениями возрождающейся страны и зовет меня туда, зовут все тамошние друзья. Но как мне ехать? Можно там осуществить только еврейское издание моей «Истории», но как быть с русским, еще не доведенным даже до половины? Я должен издать оригинал и на его основании уже строить переводы, а для этого нужно еще два года жить в Берлине, у русского печатного станка, и здесь страдать от хищных и злых квартирных хозяек, от издателей-банкротов, а может быть, и от злой нужды...
5 августа. Полоса посетителей, приезжих. Были приехавшие из Петербурга А. И. Браудо и Л. Я. Штернберг. Шт[ернберг] вчера долго сидел и рассказывал о нашем интеллигентском быте в Питере. Профессора и студенты выбрасываются из школ или лгут и пресмыкаются перед властью. Изгнанный из университета историк, 75-летний Кареев, живет на пенсию в 50 рублей. Недавняя «чистка» высших учебных заведений от «непролетарских элементов» выбросила на улицу несколько десятков тысяч студентов, в том числе несколько тысяч еврейских. Интеллигенция бедствует, и тут в Западной Европе придется организовать помощь для нее.
6 августа. Сегодня буду вечером на докладе Лацкого-Бертольди об Аргентине и Чили, откуда он недавно вернулся. Он был у меня на днях с предложением от редакции «Mundo Israelita» в Буэнос-Айресе разрешить ей издание моей «Новейшей истории» в испанском переводе. Я послал разрешение и написал, по просьбе издателей, коротенькое предисловие к испанскому переводу. Отметил возрождение еврейско-испанского центра в Южной Америке, где вновь послышались звуки кастильской речи среди пришельцев из России... Абраванель{787} скитался среди испанских изгнанников в Италии, завершая на чужбине труд жизни. Дано ли будет мне на германской чужбине закончить свой труд?
9 августа. День Тише-беав. Вчерашний день прошел необычно. До обеда работал над последней редакцией общего введения (к «Истории»), к обеду пришли Бялик и Штернберг. Живая беседа до вечера, а вечером я с соседом Штейнбергом сидел в маленькой синагоге на близкой Франценсбадерштрассе и читал «Эйха», вторя заунывному пению кантора. Возвращался в разношерстной компании «немцев» и выходцев из России (среди них бывший защитник большевиков{788} в январском собрании 1918 г. в Петербурге, ныне бежавший оттуда...) Вспоминается вечер Тише-беав 1898 г. в Речице, на досках на полу в переполненной синагоге, шествие по полям и березовой аллее, а в следующий вечер тихая беседа в огороде над Днепром, осиянным луною, и начало чудного миража, неповторимого...
20 августа. Лондонская конференция кончилась пактом с Германией. Чуждое, давно забытое слово «мир» прозвучало над ямою грызущихся народов, именуемой Европой. Заговорили о «новой эре».
3 сентября. Новая конференция Лиги Наций в Женеве, с широкой программой разоружения и арбитража. У всех на устах лозунги пацифизма, но редко у кого они на сердце. (Германия готовилась тогда вступить в Лигу Наций.)
14 ноября. Внезапно умер в Лондоне А. И. Браудо, которого мы ждали здесь на обратном пути его в Россию... Летом он посетил меня здесь грустный, разбитый в борьбе за существование в Совдепии.
26 ноября. Целую неделю готовился к публичной лекции о возникновении христианства в «Союзе русских евреев». План лекции был у меня уже давно готов в голове, но увлекся чтением новинок: Эдуарда Мейера{789} «Ursprung d. Christentums» и Клаузнера «Jeschu hanozri». Моего мнения они не изменили, и схема лекции осталась давняя: религиозный индивидуализм против религиозного национализма, христианское непротивление злу против пассивного сопротивления фарисеев и активного зелотов, универсальная религия Павла, позже выродившаяся в государственную религию Константина Великого. Аудитория была большая и напряженно слушала двухчасовую лекцию, но из начавшихся прений видно было, что плохо поняты оппонентами мои ясные и отчетливо изложенные идеи. За поздним временем дискуссия была прервана в самом начале и назначен особый дискуссионный вечер через две недели. Придется преподать новый урок: историзм вместо догматизма.
10 декабря. Вчера вечер дискуссии по моей лекции о христианстве. Оппоненты бесконечно долго защищали избитые апологетические доводы против моей ясной постановки христианской антитезы, доводы от религии против национального момента в истории. Я им ответил, но ответ пришлось скомкать за поздним временем.
13 декабря. Третьего дня был вместе с д-ро. м Койгеном у Эйнштейна, который пригласил нас, чтобы поговорить о давнишней идее еврейского университета в Европе[112]. Я предложил ограничиться созданием маленького ядра университета — педагогической высшей школы. Эйнштейн предложил нам выработать план и составить комиссию для этой цели. Мы беседовали полтора часа. Эйнштейн производит впечатление бодрого, скромного человека. Слава не вскружила ему голову. Он признает себя плохим организатором, непрактичным, могущим помочь только письмами и рекомендациями, насколько «иллюзия других придает им значение». В нем большие задатки национального еврея, но он еще не знает о национальном еврействе вне сионизма.
Сейчас вернулся из заседания, где приезжий из Украины докладывал о деятельности еврейской самообороны в последние годы. Эта героическая организация из тысяч человек спасала многие общины от бандитских налетов и погромов, но большевистские власти наконец запретили самооборону, как некогда запрещали ее царские министры и губернаторы.
19 декабря. Были д-р Эренпрайс{790} из Стокгольма и Шолом Аш из Варшавы, провели вечер в задушевной беседе. Обычные разговоры, волнующие: о пароксизмах польской юдофобии, о партийной грызне в Варшаве, доведшей до голосования еврейского коло в сейме (сионистского) против школы на идиш. Я тоже подписал воззвание протеста...
Все более колеблется во мне догма scripta manent{791} вера в бумажное бессмертие, когда я вижу растущую до неба бумажную башню. «Остерегайся, сын мой, делать много книг без конца» — это было последнее разочарование Когелета: не только жизнь ничего не стоит, но и писать о ней, философствовать бесцельно. «Все суета», Хмурый день, глядящий в окно, и недомогание физическое располагают к этому печальному рефрену.