, большая часть которых рассеяна в периодических изданиях и едва ли когда-нибудь будет собрана для отдельного издания. В своих поисках истины, на пути от старого тезиса через резкий антитезис к синтезу, я делал различные зигзаги, которые вследствие моего слишком раннего выступления в литературе стали достоянием гласности. Все эти искания найдут свое откровенное объяснение в настоящей книге, где автор не скупился на самокритику.
Может показаться странным то, что я пишу и сейчас печатаю свои воспоминания на русском языке, после того как еврейская литература на этом языке уже перестала существовать и мои произведения последнего времени должны были печататься на еврейском и других языках. Сделал я это по следующим соображениям. Во-первых, мне приходится тут, для документирования изложения, приводить много русских цитат, которые считаю нужным сохранить в подлинниках. Во-вторых, и это главное, я хотел свою последнюю книгу написать на том языке, который служил для меня главным литературным орудием в течение сорока лет. Когда-то меня воодушевляло стремление поднять русско-еврейскую литературу, как важнейшую часть универсальной литературы диаспоры, на высоту современной научной мысли. После распада великого еврейского центра в России мне суждено было похоронить эту надежду и, перед оставлением родины, сказать надгробное слово над безвременно угасшей литературой перед представителями воспитавшихся на ней двух поколений нашей интеллигенции. И теперь, после моего возвращения к двум языкам нашего народа, я хочу отдать последний долг покойнице постановкою ей памятника на ее языке. (Для сохранения колорита времени тут сохранена и тогдашняя орфография, за исключением твердых знаков в конце слов[8].) Вскоре эта книга появится и на обоих еврейских языках.
Лесной парк, близ Риги
5 июня 1934
Книга первая. Детство и школьные годы (Мстиславль, 1860–1877)
Глава 1Рабби Иосиф Дубно и судьба его книги
Город Дубно во второй половине XVII в. — Раввин-каббалист Иосиф Иоске. Его книга «Иесод Иосеф»: завещание благочестия, аскетическая мораль, картины загробного мира. — Литературный плагиат автора «Кав гаяшар». Популярность книги под чужим именем. — Потомки Иосифа Дубно, переселение из Волыни в Белоруссию и запоздалое появление книги (1785).
В волынском городе Дубно жили мои предки во времена старой Польши, от середины XVII до середины XVIII в. Во время первого раздела Польши (1772) они поселились в присоединенной к России Белоруссии, в городе Мстиславле (Могилевской губернии). Одною из причин этого переселения было, по семейному преданию, своеобразное литературное дело, о котором будет рассказано дальше. Память о нашей первоначальной родине запечатлелась в нашем фамильном имени. Когда фамильные имена стали по русскому закону обязательными (при Александре I), мой Мстиславский предок принял имя Дубнов, как русскую форму прозвища «Дубно» или «из Дубно», которое прилагалось к личным именам его предшественников.
В последние десятилетия XVII в., когда утихли и казацкие восстания, опустошившие еврейскую Украину, и последовавшие за ними мессианские волнения (Саббатай Цеви{2}), в Дубно состоял раввином каббалист Иосиф Иоске, сын ковельского талмудиста Иегуды-Юделя. Раввин был во власти модной тогда «практической каббалы», мрачного учения аскетизма и национального траура. К этому вполне располагала и тогдашняя обстановка: ведь город еще не вполне оправился от опустошений 1648 г., когда половина еврейской общины была истреблена казаками Хмельницкого{3}, а многие разбежались. Современный летописец Натан Гановер{4} рассказывает, что во время осады города бандами Хмельницкого поляки спрятались в городской крепости, но евреев туда не пустили, так что несчастные сотнями падали от казацких пуль у стен крепости. Там и похоронили убитых. На могилах этих мучеников плакала вся община ежегодно в пост Тише-беав. Зная нравы той эпохи по многочисленным историческим документам, я живо представляю себе фигуру моего Дубенского предка, как он поднимается с постели до рассвета и справляет обряд полуночного траура («тикун хацот»), плачет о судьбе гонимой нации и поет сквозь слезы: «Доколе плач в Сионе и рыдания в Иерусалиме!..»
Предо мною собственное свидетельство Иосифа из Дубно в виде завещания потомству и таблицы правил поведения («луах гангагот»), которую он написал для самого себя[9]: «Пока во мне душа держится, я должен подумать, как предстану перед нашим Отцом в небесах среди праведников в венцах Торы и добрых дел, между тем как на моей голове лежит бремя позора от неискупленных грехов. Владыко мира, не бери меня из моего дома и моей семьи, прежде чем я очищусь от грехов и приготовлюсь в далекий путь. Ради этого я и составил сию таблицу, чтобы помнить, как себя вести». И затем идет целый регламент аскетизма, из которого приведу лишь несколько пунктов: «Пробуждаясь от сна, я должен стараться, чтобы первое произнесенное мною слово относилось к Торе или молитве... Считать каждое слово в молитве как бы драгоценным камнем, чтобы при произнесении его без надлежащего внимания я огорчался как при утере драгоценности. Не говорить в синагоге ничего, не относящегося к Торе или молитве. Учить Тору ежедневно, не снимая молитвенных ремней («тефиллин»). Не удовлетворять своей потребности в еде и питье в большей мере, чем нужно для поддержания жизни. Не говорить лишних слов, ибо от разговора вообще больше вреда, чем пользы. Всеми силами избегать гордости и лести... Ежедневно утром и вечером исповедаться с сокрушенным сердцем в грехах, вспоминая при этом о разрушении Иерусалима и об избиении святых овец (паствы израильской), да отомстит Бог за их кровь... Никогда не смеяться громко, памятуя о том, что человек есть прах и пепел... Перед отходом ко сну не забывать о каком-либо содеянном в течение дня грехе и тут же принять решение исправить его на следующее утро, если нельзя сделать это сейчас...»
Жутким загробным настроением проникнуто большое сочинение рабби Иосифа, под заглавием «Основа Иосифа» («Иесод Иосеф»), то есть основные начала его мировоззрения. Это — одна из типичных «нравоучительных книг» («сифре муссар») того меланхолического времени. Мир полон блуждающих грешных душ и злых демонов; каждый грех порождает нового демона; смертный час является началом Страшного суда, перед которым человек должен дать ответ за все содеянное в земной жизни. Я помню, с каким трепетом я читал в детстве такие строки из сочинения моего предка: «О человек, если б ты знал, сколько тысяч ангелов-мучителей («малахе хаббала») подстерегают последнюю чашечку крови в твоем сердце, ты бы всецело подчинил свое тело и свою душу Создателю, да прославится Его имя» (гл. 1). «Вообще ты должен знать, что весь воздух и все мировое пространство наполнены душами, не могущими дойти до места своего успокоения. Ученики святого Ари слышали это от своего учителя. Однажды Ари пошел в поле, чтобы там заниматься Торой, и вдруг увидел, что на всех деревьях сидят души в несметном числе и многие держатся на поверхности воды. И спросил их Ари: что вы тут делаете? И услышал ответ: мы отброшены от священной (небесной) ограды, так как не успели искупить свои грехи, и мы скитаемся и терпим великие муки» (гл. 5). Всякое слово, произнесенное на земле, вызывает отклик на небе. «Однажды женщины сидели и разговаривали о том, как они будут давать отчет перед Богом после смерти, и одна из них сказала смеясь: „А я перед небесным судом притворюсь немою и ничего не отвечу“. И что же? Через несколько дней она онемела и не могла говорить до дня своей смерти» (гл. 1).
Книга читается как мрачная поэма. Автор, как мистический Данте, ведет читателя по всем «мировым пространствам», наполненным мириадами блуждающих душ и злых духов, по разным отделениям ада, где мучаются осужденные грешники; он часто как бы хватает спутника за руку и взволнованно говорит: «Вот смотри, что написано в священном Зогаре», «А вот что сказано в писаниях Ари» (в то время сочинения Ари или, точнее, его учеников распространялись в рукописных копиях, так как напуганные мессианским движением раввины запрещали их печатать). Дубенскому аскету было ясно, что мир утопает в грехе, ибо греховно все: не только нарушение мельчайших обрядовых предписаний, но и всякое земное удовольствие. Автор бичует и личные, и общественные пороки своего поколения.
В одном месте (гл. 9) он рисует печальную картину нравов в еврейских общинах: «Многие вожди (кагальные) деспотически властвуют и нагоняют страх на общину. Они живут в холе и в неге, облегчают себе бремя налогов и взваливают его на других... Сборщики податей приходят в дома бедняков и хватают что попадается из мебели и платья, все продается за недоимку, и беднякам ничего не остается, кроме соломы на их постелях; сидят без платья в холоде и сырости и плачут в своих углах с женами и детьми. Вожди же богатеют от податных сборов и дают большое приданое своим сыновьям и дочерям, и все это из трудовых денег еврейских семей. Перед таким человеком идет клич (на том свете): вот этот питался мясом и кровью святого народа израильского!»
При таком высоком нравственном уровне рабби Иосиф, однако, не поднимается над низким умственным уровнем своего времени. Он осуждает всякое проявление свободомыслия: «Пусть человек совершенно удаляется от изучения философии, ибо она есть та блудная женщина, о которой сказано: все приходящие к ней не вернутся назад». Надо особенно избегать изучения естествознания. Рабби Иосиф вполне убежден в том, что содеянные грехи порождают злых демонов, которые воплощаются в образы польских воинов или казаков и от времени до времени устраивают кровавые погромы в еврейских общинах (гл. 4). Но он хочет внушить читателю, что земные страдания ничто в сравнении с загробными. От начала до конца книги звучит один вопль: «Горе нам от дня суда, горе от дня наказания!» (гл. 1). Каждый день приближает нас к смерти и, следовательно, к этому Страшному суду. Огонь в аду не угасает никогда, кроме субботних дней, когда грешникам дают отдых от мук, но те, которые в земной жизни нарушали заповеди о субботнем покое, не освобождаются от наказания даже в эти святые дни (гл. 60).
Рабби Иосиф умер в Дубне в 1700 г. и оставил по себе память святого праведника. В Пинкосе местной общины записано следующее происшествие. Один из преемников Иосифа в должности раввина просил перед смертью, чтобы его похоронили рядом с могилою святого предшественника; когда стали рыть могилу для нового покойника, случайно задели лопатою соседний гроб рабби Иосифа, доски гроба рассыпались и перед испуганными могильщиками предстало тело святого, не тронутое тленом, с палкою, всунутою ему в руку при похоронах по его последней воле. Как только это случилось, в городе началась эпидемия, от которой умерло много детей. Чтобы успокоить гнев святого, потревоженного в своей могиле, члены погребального «Святого братства» («Xевра кадиша») собрались и постановили: ежегодно в день, когда случился этот грех, устраивать пост с богослужением в синагоге и шествие к могиле рабби Иосифа, чтобы просить у него прощения за нарушение его покоя.
Оставшаяся в рукописи книга «Иесод Иосеф» имела свою судьбу. Автор завещал, чтобы его потомки по мужской линии напечатали книгу, как только кто-либо из них попадет в город, где есть еврейская типография. Но не успели еще наследники исполнить волю покойного, как за это взялся один из его учеников, имевший в руках копию с манускрипта. Этот ученик, Цеви Гирш Кайдановер{5} (сын знаменитого франкфуртского и краковского раввина Арона Самуила), решил напечатать книгу как свое собственное сочинение, составленное на основании поучений р. Иосифа, и заработать деньги от продажи экземпляров. Ловкий ученик совершил плагиат. В 1705 г. он издал во Франкфурте-на-Майне книгу учителя под своим именем и под другим заглавием: «Кав гаяшар» («Правильная мера»), В предисловии издатель рассказывает о своих злоключениях в Польше, разоривших его и заставивших его покинуть родину; нужда и желание совершить богоугодное дело побудили его после прибытия во Франкфурт собрать поучения, слышанные им от своего отца и учителей, в особенности от р. Иосифа из Дубно, и издать их с своими замечаниями в виде нравоучительной книги. Сравнивая тексты «Кав гаяшар» и позже изданного оригинала «Иесод Иосеф», мы видим ясно, что плагиатор напечатал почти всю рукопись подлинного автора и только в начале или конце каждой главы прибавлял фразу от себя для сокрытия следов; однако во второй части книги он прибавил от себя ряд целых глав. В конце своего предисловия Кайдановер просит добрых людей помочь ему в его стесненном положении и покупать эту книгу.
Он не ошибся в расчете: книга, изобилующая «чудесными рассказами», распространилась с чрезвычайной для того времени быстротою. Через четыре года (1709) составитель издал ее вторично с прибавлением перевода на разговорный «немецко-еврейский» язык (иври-тайтш), чтобы ее могли читать и женщины, и простолюдины, с трудом понимающие древнееврейский текст. С тех пор «Кав гаяшар» перепечатывалась многократно, сначала на Западе (я видел издания: Франкфурт 1709; Амстердам 1722; Иесниц 1725; Константинополь 1732; Венеция 1793 и несколько позднейших), а потом и в самой Польше. Она стала любимою народною книгою. Благочестивые люди с трепетом читали страшные описания загробной жизни, рассказы о скитающихся душах, о демонах, вселяющихся в людей («диббук») и изгоняемых оттуда заклинаниями чудодеев, и тому подобных таинственных явлениях. Немало слез было пролито над этою книгою дубенского аскета, появившеюся под чужим именем. Я сам, будучи хедерным мальчиком, с волнением читал «Кав гаяшар», не зная еще, что эта книга сочинена моим предком и являлась его завещанием потомству. Я узнал об этом гораздо позже, по пути моих исторических исследований, когда семейное предание побудило меня сравнить тексты и обнаружить старый литературный плагиат.
Это семейное предание гласило, что наследники рабби Иосифа из Дубно не могли исполнить последнюю волю отца, ибо жили вдали от городов с еврейскими типографиями. Я допускаю, что они не заботились об издании этого сочинения, так как узнали, что оно почти целиком вошло в распространившийся между тем «Кав гаяшар». Один из внуков р. Иосифа по женской линии очутился в белорусском городе Шклове, где около 1780 г. открылась еврейская типография. Так как по завещанию предка его книгу мог издать только потомок по мужской линии, то Шкловский внук вызвал к себе из Дубно такого потомка, по имени Бенцион бен-Иехезкель, и вместе с ним напечатал в 1785 г. весь текст «Иесод Иосеф» по сохранившейся рукописи автора. На заглавном листе говорится: «Вот уже скоро сто лет, как эта книга лежит в рукописи и еще не была напечатана. Многое списал с нее составитель книги „Кав гаяшар“, который был учеником названного гаона (р. Иосифа), как указано в предисловии в его книге, но большая часть осталась в тексте настоящей книги, составленной самим гаоном, в чем убедится читатель». Я как читатель в этом не убедился, а напротив, пришел к заключению, что большая часть «Иесод Иосеф» уже вошла в «Кав гаяшар». С другой стороны, я нашел корректив к нашему семейному преданию: мой прапрадед Бенцион бен-Иехезкель переселился в Белоруссию задолго до напечатания книги «Иесод Иосеф» в Шклове, ибо уже в 1760-х гг. встречается его имя в протокольной книге (Пинкос) общины города Мстиславля, в списке членов общинного совета. Об этой мстиславской линии нашей семьи будет рассказано в следующей главе.
Глава 2Мстиславль. Образ деда Бенциона
Бенцион бен-Иехезкель (Хацкелевич), старшина общины в Мстиславле и владелец имения с крепостными. — Его ученый сын Вольф и коммерческий внук Вигдор. — Мой дед Бенцион Вигдорович, тип духовного аристократа. — Его поездки в Москву и тень декабриста Перетца. — Его переход от мирских дел к духовным. — Лектор высшего курса Талмуда. — «Мстиславский бунт» 1844 г. — Фатальная роль пожаров в положении нашей семьи. — Строгий миснагид. — Образ первосвященника перед моими детскими взорами.
Родоначальник Мстиславской группы Бенцион Хацкелевич (как он значился в русских актах) сразу занял видное положение в еврейской общине. В местном Пинкосе я встречаю его имя в списках ежегодно избиравшихся членов кагала (общинного совета) начиная с 1761 г., и всегда в высшей группе членов правления, носивших титул «рошим». Везде он титулуется «начальник и вельможа» («гарош ве'гакацин»); последний титул обыкновенно давался лицам богатым и влиятельным. Семейные предания рассказывают, что Бенциону очень повезло в Мстиславле: он купил в уезде большое имение с массою крепостных крестьян и стал фактически помещиком, хотя юридически, вероятно, значился арендатором, ибо по старым польским законам еврей мог владеть землею только на правах аренды, а русский закон запрещал евреям владеть землею с крепостными крестьянами. Это было при Екатерине II, а при Александре I, когда закон о запрещении евреям владеть заселенными поместьями стал применяться строже, Бенциону пришлось передать на каких-то условиях свое имение христианам. Потомки его продолжали получать с новых владельцев арендные или чиншевые деньги еще долгое время, до освобождения крестьян.
«Вельможа» Бенцион Хацкелевич умер в начале XIX в. (в 1815 г. он в Пинкосе значится уже «покойным»), и его место в общине занял его сын Зеев-Вольф. Это имя впервые встречается в Пинкосе с фамильным прозвищем Дубно и Дубнов (1823). Обеспеченный доходами с имения, Вольф мог предаваться умственным занятиям: он был выдающимся талмудистом и в течение многих лет читал в синагоге лекции по Талмуду и раввинской литературе. Его сын Вигдор занимался коммерческими делами, ездил по этим делам в Москву и нажил порядочное состояние, но он умер рано (1840). Главою семьи Дубновых в Мстиславле сделался старший его сын, Бенцион-второй, мой дед и учитель, родившийся около 1805 г.
Дед был человеком науки, разумеется талмудической, и не имел охоты к коммерции, но ранняя смерть отца заставила его ездить в Москву по делам. Он там проводил ежегодно два-три месяца, и чтобы заполнить досуг между делами, брал с собою «Малый Талмуд» Алфаси. В Москве обращал на себя внимание этот высокий, красивый человек, с гордой осанкой, тихой речью и манерами, мало напоминавший бойкого служителя Меркурия. Один русский художник, пораженный красотой этой фигуры, просил у деда разрешения писать с него портрет. Дед сначала колебался: по старой традиции считалось предосудительным делать изображение человека и позировать перед художником, но в конце концов портрет был сделан и много лет красовался рядом с родословным древом семьи Дубновых на стене нашего Мстиславского дома. Мне, однако, не суждено было видеть это произведение искусства, так как оно сгорело вместе с нашим домом еще до моего рождения.
От московской жизни моего деда сохранилось в нашей семье одно странное историческое предание. Однажды он сидел в комнате своей гостиницы, углубленный в изучение Талмуда, и вдруг обернулся и увидел за своею спиною незнакомого русского офицера, который стоял и заглядывал в лежавший на столе талмудический фолиант. Офицер оказался Григорием Перетцем{6}, известным декабристом, сыном петербургского откупщика Абрама Перетца{7}, который некогда крестился вместе со всей своей семьей. В детстве Григорий изучал Талмуд в родном городе Щклове и теперь, увидев знакомый текст, вспомнил прошлое. Он спросил деда, как толковать одно трудное место в Талмуде, и получив требуемое объяснение, удалился. Эта странная встреча может быть объяснена тем, что отрасль семьи Дубновых в Щклове состояла в родстве или в свойстве со шкловскою семьею Перетцев. Хронологически такая встреча тоже была возможна, так как дед бывал в Москве в начале 1840-х гг., а в это время декабрист Перетц уже возвратился из ссылки и готовился переехать в Одессу; не имея права жительства в Москве, он, однако, мог быть там проездом с севера на юг[10].
Опыты коммерческих вояжей в Москву скоро убедили деда, что он к роли купца совершенно непригоден. Около 1845 г. он отказался от всяких торговых дел и стал жить безвыездно в Мстиславле, посвящая себя всецело науке. Он жил на доходы с принадлежавшего ему большого каменного дома, который сдавался в наем под казенные канцелярии и торговые склады. В течение 45 лет он читал высший курс Талмуда в большой мстиславской синагоге, после утреннего богослужения. Его аудитория состояла сначала из местных книжных людей, старых и молодых, но потом лекции его стали привлекать слушателей и из других городов Белоруссии и даже из Литвы и Украины. Дед читал Талмуд по методу Виленского Гаона{8}, без софистики «пилпула»{9}: он объяснял текст по его прямому смыслу и тут же давал сводку относящихся к данному месту главных комментариев (Раши, Тоссафот, Рош и др.). Он умел упрощать самые сложные проблемы Галахи, он их распутывал вместо того, чтобы запутывать для целей умственного спорта или для хвастовства эрудицией. После утренней молитвы в синагоге дед, бывало, читает свою получасовую лекцию («шиур»), сидя в центре длинных столов, расположенных дельтою вдоль восточной и южной стены синагоги, среди рядов сидящих и стоящих слушателей, число которых на моей памяти доходило до пятидесяти. По окончании лекции деловые люди уходили в свои лавки или мастерские, а учащаяся молодежь, «иеши-вабахурим», оставалась в синагоге на целый день для разучивания прослушанной лекции и приготовления «листа Гемары» на следующий день. Кроме утренней лекции в синагоге, дед часто читал и вечерний «шиур» у себя дома уже не по Талмуду, а по «Поским» и раввинским кодексам, в основе которых лежали четыре тома «Турим».
На решение деда уйти от суеты мирской и отдаться всецело умственной деятельности мог иметь влияние так называемый «Мстиславский бунт» 1844 г. Я уже рассказывал об этой истории, типичной для деспотического режима Николая I[11]. Столкновение на базаре между толпою евреев и отрядом солдат при конфискации контрабандного товара было представлено в донесении полиции к губернатору как еврейский бунт, а когда дело было доложено царю, он повелел арестовать главарей общины и немедленно же, еще до решения суда, сдать в солдаты каждого десятого еврея в общине, без различия возраста. В городе воцарился террор: хватали мужчин для сдачи в рекруты, многие разбежались по другим городам; кагальных старшин и почетнейших людей держали в тюрьме как заложников, среди них и моего деда. Лишь через десять месяцев, после того как присланный из Петербурга ревизор выяснил вздорность обвинения целой общины в «бунте», террор прекратился и безвинно наказанные были отпущены. День получения указа об освобождении (третий день месяца Кислее, в ноябре) был назначен в общине ежегодным праздником, и я помню, как меня еще в детстве водили с прочими хедерными мальчиками в синагогу для участия в торжественном молебствии по случаю избавления общины от опасности. На деда вся эта история произвела удручающее впечатление, и он стал искать утешения в изучении Торы.
Еще одно печальное событие нарушило покой деда. В 1858 г. большой пожар истребил все дома в центральной части города Мстиславля, в том числе и наш каменный дом («дэр Мойэр»), источник дохода всей семьи. Эта катастрофа создала особую местную эру; долго еще после того отмечалось время того или другого случая так: это было за столько-то лет до большого пожара, это случилось через столько-то лет после большого пожара. Едва только город оправился от бедствия, отстроив сгоревшие дома частью на страховые деньги, частью с помощью казенного займа, как произошел второй пожар, от которого пострадал и дом деда, и близкие к нему постройки. Это было в тревожное время польского восстания (1863 г.){10}, когда в городах западного края шли непрерывные поджоги, и страховые общества отказывались принимать страхование домов от огня. Таким образом погорельцы оказались совершенно разоренными.
В городе рассказывали об изумительной твердости духа, проявленной дедом во время обеих катастроф. Когда во время чтения лекции ему сообщили, что в городе вспыхнул пожар, и слушатели пустились к своим домам, он просил их дослушать лекцию до конца. После пожара, когда погорельцы рылись в уцелевшем домашнем скарбе, он попросил служителя синагоги отыскать и принести ему нужный трактат Талмуда, по которому он должен был приготовить лекцию на завтрашнее утро. Когда его собственный дом был охвачен пламенем, дед стоял на улице и молча смотрел, как исчезает его добро, источник его пропитания. Стоявшая рядом дочь громко плакала, а он ее успокаивал. Дочь сказала: «Отец, как же мне не плакать? Смотри, вон и наш сосед, „галех“ (православный священник), плачет у своего горящего дома». «Дурочка, — ответил ей старик, — ему есть о чем плакать: ведь у него и Бог сгорел (деревянная икона), а наш Бог не сгорел, Он о нас позаботится». Судьба, однако, мало заботилась об обездоленной семье: наша «каменица» осталась руиной, «пустко́й», в течение десятилетий, и только в нижнем этаже были кое-как отстроены помещения для лавок и товарных складов, В годы детства и юности я часто с грустью смотрел на длинный фасад верхнего этажа, без крыши, с десятками больших дыр вместо окон, глядевших слепыми глазами на противоположный городской бульвар. Я родился в этом доме, но помню его только трупом.
Несмотря на ухудшение своего материального положения, дед не вернулся к коммерческим занятиям и даже отказался принять предложенную ему вакантную должность раввина в нашей общине. Он не хотел зарабатывать от своей учености, от Торы. Он официально не получал платы и за свои талмудические лекции, но тайно и окольными путями община как-то выдавала деду денежное пособие, кажется несколько рублей в неделю. Об этом нельзя было открыто говорить: гордый дед оскорбился бы. Строгий миснагид{11}, дед презирал тех хасидских «раббиим», цадиков, которые превращали свою «святость» в предмет торга. Наша Мстиславская община была почти сплошь миснагидской: из десяти синагог только одна маленькая принадлежала группе хасидов-хабадников{12}, которая даже не имела своего местного «ребе» (некоторые из низ ездили на поклон к известному р. Менделю Шнеерсону{13} в Любавичи). Дед был вообще далек от всякого мистицизма. Он не смел открыто порицать каббалу и хасидскую литературу, но смотрел на все это как-то свысока. Среди книг его большой библиотеки, состоявшей из фолиантов Талмуда, кодексов и раввинских респонсов, занимали очень скромное место на самой верхней полке книжного шкафа книги каббалы и «муссар» малого формата, к которым он очень редко прикасался. Он был строгий галахист, и все агадическое казалось ему пригодным только для толпы. Целый день он сидел в своей комнате над фолиантами и выходил на улицу только к утренней и двум вечерним молитвам в синагоге. Иногда к нему приходили за советом представители общины и частные лица, и тогда громкий говор доносился из его закрытой комнаты, где обычно царило молчание или слышался тихий речитатив деда при чтении текста Талмуда.
В молитве деда не было ничего от шумного хасидского экстаза. Он считал бы паясничеством перед Богом всякие резкие телодвижения, раскачивания и вскрики во время молитвы. Прямо стояла его обращенная к восточной стене синагоги высокая фигура, медленно и сосредоточенно отчеканивал он каждое слово молитвы, и лишь порою мерно наклонялась и вновь поднималась его голова. Но внутренняя экзальтация, стыдливо скрытая, чувствовалась во всем его существе. Она проявлялась наружу в известные моменты, когда он в качестве почетного «посла общины» заменял обыкновенного кантора в торжественном праздничном богослужении. Помню, как он в Иом-Киппур совершал чин «Авода» (представление древнего богослужения в иерусалимском храме) в переполненной большой синагоге. Вот он стоит перед «амудом» (алтарь), высокий, с длинной серебристой бородой, в «талесе», перекинутом через голову поверх белого савана («китель»), и точно адвокат в тоге перед судом, произносит свою защитительную речь перед Богом. Вот кончилось представление древнего храмового чина с коленопреклонением, вот уже звучит величественная кантата из Бен-Сира о «лике первосвященника» («марэ коган гадол») при выходе из святая святых и начинаются скорбные «селихот», сопоставление былого величия с позднейшим мученичеством. Дед читает удивительную элегию на смерть десяти политических мучеников («ассара гаруге малхут») эпохи Бар-Кохбы. Изображается страшная смерть рабби Исмаила из рода первосвященников, как палач сдирал кожу с его лица и как, содрогнувшись, ангелы в небесах восклицали: это ли награда лучезарному носителю святой Торы! «И раздался голос с неба: если Я услышу еще голос (ропота), Я затоплю мир водою, в хаос превращу землю. Таково мое решение, примите его покорно!» Поднятая к небу рука деда опускается с выражением полной безнадежности, голос дрожит, вся синагога оглашается рыданиями. Я стою, маленький, у ног деда, впиваясь глазами в это вдохновенное лицо старца, предъявляющего Богу протест обездоленного народа, и в уме зреет вопрос: за что лее? За покорную жалобу, за ропот мучеников угроза потопа и разрушения мира!.. А еще через три часа, в сумерках Нейлы (заключительной молитвы), опять слышится молящий голос уже обессиленного постом посла общины: «О, открой нам врата в час запора небесных ворот, в час закатного дня!..» Как часто я потом, далекий от синагоги, повторял эти слова с их волнующим напевом, как часто вспоминал эту гордую фигуру с простертыми к небу руками, посла тоскующей и протестующей нации!
Я так подробно остановился на образе моего деда, так как мое детство прошло под сенью этого могучего духа и оставило во мне глубокие следы даже после того, как наши пути далеко разошлись.
Глава 3Родительский дом
Чередование духовных и светских типов в нашем роде. — Мой отец, странствующий лесопромышленник. — Сплав леса по Днепру с севера на юг. — Горькая судьба скитальца, болезнь и ранняя смерть. — Моя мать: долюшка женская, вечная труженица, растерянность среди бурь, разрушающих наше семейное гнездо. — Братья и сестры.
В роде Дубновых замечается какое-то правильное чередование поколений в характерах и наклонностях их главных представителей. Чередуются люди духовного и светского склада, ученые и купцы. Так, Дубенского отшельника р. Иосифа сменяет в четвертом поколении (промежуточные мне неизвестны) мстиславский землевладелец и купец, упомянутый выше Бенцион I. Сын этого «вельможи», р. Вольф, читает лекции Талмуда, а сын последнего Вигдор ездит в Москву с товарами. Мой дед Бенцион II опять посвящает всю жизнь науке, а его единственный сын, мой отец Меир-Яков (род. в 1833, умер в 1887), идет по обычному пути коммерсанта. Впрочем, у него уже не было выбора: через несколько лет после того, как мой отец женился и у него пошли дети, благосостояние деда было подорвано пожарами, семья должна была скитаться по наемным квартирам и нужно было позаботиться о заработке. После нескольких неудачных предприятий отец поступил на службу к своему тестю, богатому лесопромышленнику Михелю Гейликману, жившему в местечке Уваровичи близ Гомеля.
Этот дед мой, житель Полесья, был одним из пионеров лесного промысла, широко развившегося в бассейне Днепра в середине XIX в., главным образом благодаря предприимчивости белорусских евреев. Разбогатевшие на этом промысле братья Гейликманы (дед Михель работал в этом деле с своим братом Ионою, дедом писателя-гебраиста Шай-Гурвича{14}) скупали у русских помещиков леса, нанимали крестьян для рубки деревьев и для сплава их по Днепру и его притокам на безлесный, степной юг, в Екатеринослав, Херсон, Одессу. Обыкновенно лес рубили в зимнее время и срубленные стволы, бревна, свозили по санному пути к ближайшей речной пристани; там канатами вязали в плоты («плитен»), то есть в ряды по нескольку десятков штук в каждом, и тотчас после весеннего половодья пускали их вниз по течению реки «самоплавом». Крестьяне-плотовщики, жившие в палатке на самом плоте, направляли его движение, отталкиваясь от берега длинными веслами и поворачивая всю древесную массу как лодку. На плотах возили крупный строительный лес; мелкий же лес: распиленные доски и дрова для топлива грузились на огромные лодки или «баржи», которые шли тем же водным путем под управлением лоцмана.
Отец мой был управляющим всей этой лесной флотилией. Обязанности его состояли в следующем: зимой каждого года, с установлением санного пути, он отправлялся в назначенный к рубке лес, чтобы следить за работою, нанимать порубщиков и грузчиков. Всю зиму он жил на пристани, большей частью на берегу протекающей по Могилевской губернии реки Сож, большого притока Днепра; иногда ему приходилось жить в построенном в лесу бараке, где находилась контора предприятия. Ранней весною, после вскрытия рек и прекращения первого разлива, он начинал двигаться со всей армией плотовщиков к югу, но обыкновенно ездил не на самом плоту или в барке, а параллельно на речном пароходике или по железной дороге. Движение флотилии вниз по Днепру продолжалось около месяца. В дороге бывали неприятные приключения: в местах сужения русла плот разбивался и бревна расплывались по всей реке, так что плотовщикам приходилось их ловить и вновь вязать. Самым опасным моментом плавания был проход через Днепровские пороги около Екатеринослава: нужно было направлять барку или плоты через узкий проход между грозными скалами так, чтобы они не разбились. При всех предосторожностях это все-таки случалось, и тогда отец долго возился с наймом рабочих для собирания разбитых судов. Конечными пунктами плавания были Екатеринослав и Херсон, и здесь отец проводил летние месяцы, продавая лес оптом крупным строительным фирмам или содержателям дровяных складов. К осенним праздникам кончались продажа и расчеты с покупателями, и отец возвращался на праздники домой, в Мстиславль. Таким образом, мы видели отца в семье только в осенние месяцы, между летней и зимней кампанией. Утомленный девятимесячными скитаниями, бедный труженик искал отдыха и отрады в семье. Мог ли он их найти? Большая семья из десяти душ, сдавленная в наемной квартире из трех комнат, должна была жить на скудное месячное жалованье в 50–75 рублей, которое платил отцу богатый, но крайне скупой тесть. Мать в вечных хозяйственных заботах, подрастающие сыновья и дочери с их нуждами, горькая необходимость работать ради куска хлеба вдали от домашнего очага — все это не могло располагать к благодушию. И я редко видел своего отца веселым и ласковым; большей частью помню его хмурым, озабоченным, иногда раздражительным. Высокий, худой, моложавый, с небольшой черной или седеющей бородкой, всегда аккуратно одетый, в длинном сюртуке, с манишкой и галстуком, любящий чистоту и порядок — таков мой отец в моих воспоминаниях. Позже к этому представлению прибавляется болезненный вид и удушливый кашель. Постоянное пребывание в зимнем лесу, в примитивных постройках на речных пристанях или на барках и плотах и наградило отца жестокою простудною болезнью, перешедшею в хронический бронхит. Мы все, мать и дети, с болью прислушивались к припадкам удушливого кашля, который отравлял ему и нам радость недолгих свиданий. Часто возмущались мы против скупого «другого деда», который так безжалостно эксплуатировал труд отца. Кончилось все это очень печально. После десятилетий непосильного труда отец вышел из строя; дед Михель прекратил свои дела и дал зятю небольшую сумму на постройку дома. Едва дом был готов, отец слег и умер, имея только 54 года от роду.
Редкий гость в семье, отец не мог иметь такое влияние на мое умственное развитие, какое имел дед Бенцион. Память об отце связана у меня еще с некоторыми грустными эпизодами из переходного периода моей юности, о которых расскажу дальше.
Моя мать, Шейне, была типичною еврейскою женщиной старого закала. Судьба возложила на нее тяжкое бремя забот о большой семье, глава которой обыкновенно отсутствовал. Она родила пять сыновей и пять дочерей, из которых только один сын умер в детстве. Остальных она вскормила и вырастила, заботилась об обучении мальчиков в школе, о приучении девочек к домашней работе. Лишившись своего дома после пожара, мать с малютками должна была жить в чужих наемных квартирах, которые по мере роста семьи приходилось часто менять. Скудного жалованья отца не хватало на ведение огромного хозяйства, и мать должна была найти подсобный заработок: она открыла лавку для продажи стеклянной и фарфоровой посуды. Я хорошо помню трудовые будни этой самоотверженной женщины. Рано утром, когда дети еще спят, она бежит на рынок для закупки провизии, открывает «торг» в своей посудной лавке, куда редко заглядывали покупатели, затем оставляет лавку на попечении дочери, моей старшей сестры, и торопится домой, чтобы накормить малышей, снабдить провизией и отправить в хедер мальчиков, приготовить обед с помощью примитивной прислуги. Слегка закусив на ходу, она опять бежит в лавку: авось Бог пошлет покупателей, особенно в ярмарочный день. При самом удачном торге принесет, бывало, домой кучку тяжелых медных пятаков, и начнет соображать, как справиться с текущими расходами. Приходилось жить в кредит и расплачиваться раз в месяц или два, когда от отца получалось по почте его жалованье. В эти дни приходили кредиторы: меламедам надо платить за обучение мальчиков в хедерах, портному и сапожнику за починку платья и обуви для ребят, домохозяину за квартиру, а тут еще надо закупить товар для посудной лавки в оптовом складе при фабрике в другом городе. Деньги тают, и опять грызут заботы, как прожить еще месяц на копеечные заработки в лавке, до получения очередного почтового пакета. Я знал эту нужду. Я видел тихие слезы матери, катившиеся по ее исхудалым щекам на страницы большого женского молитвенника («Корбан-минха») в ранний утренний час, когда я спросонья слышал ее молитвенный шепот возле моей постели и открывал глаза. Так и запечатлелся в моей памяти образ этого кроткого создания с грустными черными глазами. О ней думал я еще в юности, когда декламировал обращение Некрасова к своей матери в «Рыцаре на час»:
Всю ты жизнь прожила для других.
С головой, бурям жизни открытою,
Весь свой век под грозою сердитою
Простояла ты, грудью своей
Защищая любимых детей...
Из моих трех братьев образ самого старшего, Ицхака, связан с моими ранними детскими воспоминаниями. Он был талмудист, ревностный ученик деда Бенциона, слушавший его лекции и повторявший их по целым дням в большом «бетгамедраш». По нашей семейной очереди он должен был получить духовное наследство от деда, но жизнь толкнула его на иной путь. Рано женившись и уехав в другой город, он скоро был втянут в житейские заботы, метался в поисках заработка по разным городам, попал и в Москву, но изнемог в непосильной для его духовной натуры борьбе за существование и умер преждевременно (1890). Спутником моей юной жизни был другой брат, Вольф (Владимир), который был старше меня только на полтора года. Он шел впереди меня в хедерном обучении, но потом наши пути сошлись: мы вместе устремились к общему образованию, вместе проделали первые шаги на тернистом пути новаторов, и о нем мне еще придется часто рассказывать в дальнейших главах, Из моих сестер осталась в моей памяти в связи с детскими воспоминаниями старшая, Рися, красивая брюнетка с романтическими наклонностями, насколько они были возможны в патриархальном еврейском быту, а в практической жизни помощница матери по домоводству и «торговле».
Глава 4Детство и школьные годы
Со дна памяти: зарево пожара на заре жизни. — Родной город: природа и люди. — Скитания семьи по наемным квартирам, — Первый хедер и веселый «ребе». — Древнееврейское чтение. Книга Бытия и грезы Древнего Востока в детском уме. — Миниатюра погрома, — Хорошие дни между Пуримом и Пасхой. — Угрюмый учитель Талмуда и детское недоумение по поводу яйца, снесенного в праздничный день. Зародыш позднейшего бунта. — Оазисы Агады в пустыне Галахи. — Исторические книги Библии, — «Мегиллот»; мрачная философия Когелет в осенней палатке. — Трагедия рекрутчины. — Книга «Иосиппон» в фундаменте моих исторических знаний.
Я родился в Мстиславле во второй день Рош-гашана 5621 г. еврейской эры и был записан в метрических книгах 10 сентября 1860 г. по старому христианскому стилю. На дне моей памяти сохранились неясные следы первых впечатлений, связанных с пожаром, который истребил наш дом и разрушил благосостояние нашей семьи. Мне рисуется картина, в которой к моему непосредственному впечатлению трехлетнего ребенка могли примешаться потом элементы из рассказов старших. Майский день года польского восстания{15}. Большой двухэтажный дом против городского бульвара весь охвачен огнем. Гудят церковные колокола тревожным пожарным набатом, кричат и мечутся люди, с треском падают горящие деревянные балки внутри каменного дома, длинные языки пламени вырываются из разбитых окон сквозь густые клубы дыма. Мы, маленькие дети и подростки, сидим и лежим среди спасенного домашнего скарба на траве городского бульвара, вековые липы которого заслоняют нас от бушующей насупротив огненной стихии. Потом нас уводят в какой-то чужой дом, и с этого момента начинаются скитания нашей семьи. Лишившись собственного гнезда, мы ютимся в наемных квартирах, часто меняя их. Мои воспоминания детства и отрочества связаны поэтому с разными частями нашего города и различными группами его населения. Я должен дать здесь беглое описание этого оригинального уголка.
Старый город Белоруссии на рубеже Московии и Польши, Мстиславль, подобно соседнему Смоленску, был в давние века ареною борьбы между обоими государствами. После перехода от Польши к России, в 1772 г., город еще сохранил свой двойственный русско-польский характер. В мое время преобладала, однако, русская культура, так как ядро населения было православное, а польские элементы усердно русифицировались правительством после неудачных польских восстаний. Еврейская половина десятитысячного населения города имела свою особую социальную и хозяйственную структуру. В центре города, вокруг площади бульвара и на примыкающих к ней улицах, жили зажиточные еврейские купцы и русские чиновники, помещались лучшие лавки (преимущественно мануфактурные), церкви и некоторые синагоги. Дальше тянулся еврейский квартал «Шулеф» (Шульгоф), в центре которого стояла большая «катальная синагога», а с другой стороны, поближе к рынку, шли улицы со «второсортным» населением еврейских ремесленников, мелких лавочников, шинкарей, извозчиков и людей «без определенного рода занятий». В предместьях жили русские мещане, занимавшиеся главным образом огородничеством и садоводством и продававшие свои продукты на городском рынке. Только одно предместье, Форштат, расположенное у большой дороги к губернскому городу Могилеву, было сплошь заселено евреями. Зажиточные из них содержали постоялые дворы с кабаками для приезжавших в город крестьян, продавали им водку и нужные в деревенском хозяйстве орудия в обмен на зерновой хлеб и другие сельские продукты. Здесь широко практиковалось «хлебное ростовщичество»: еврей давал нуждающемуся крестьянину денежный заем под залог его будущего урожая и часто приобретал после уборки хлеба значительную часть его по низкой цене. О таких людях говорили: «он живет от мужика» («эр лэбт фун гой»). Из лиц духовных профессий только раввин был более или менее обеспечен содержанием от общины, прочий же религиозный персонал жил бедно. Больше всех бедствовали меламеды, школьные учителя.
Из всех городов Могилевской губернии Мстиславль был самым красивым и уютным. Расположенный на плоскогорий среди сосновых и березовых лесов, отдаленный на 60 верст от сети железной дороги, он представлял собою тип тихого провинциального города, который в XIX в. имел, вероятно, такой же вид, как в XVIII. Красивое каре вокруг старого городского сада, «бульвара», было окаймлено с трех сторон православными церквами с зелеными или синими куполами. Православный собор с примыкающими зданиями духовной семинарии и квартирами священников представлял собою целый церковный городок, обведенный высокой каменной оградой с красивыми часовнями на углах. Неподалеку, на Шулефе, поднималось здание большой «кагальной» синагоги, окруженное свитою малых молитвенных домов, а дальше высился над крутым обрывом старый польский костел с густым садом. Вся эта часть города окаймлялась холмами и высокими насыпями времен шведской войны, которые зеленели на вершинах огородами русских мещан. На окраине города река Вехра, с передвижным мостом («паром»), извивалась среди густых лесов, широких лугов и полей, соединявших город с близкими деревнями. Там, где поля сливались с горизонтом, мне в детстве чудился «конец света». Эта тишь лесов и полей глубоко вошла в мою душу, и в позднейшие годы я часто искал в ней спасения от бурь жизни.
Помню себя впервые, однако, далеко не в идиллической обстановке. Из сгоревшего родного гнезда наша семья переселилась в домик на Шулефе, флигель во дворе еврейского трактира, служившего и гостиницей для заезжих помещиков. В дни наезда гостей во дворе было шумно: кучера с лошадьми и повозками, евреи-факторы, увивавшиеся около приезжих панов с предложениями своих услуг по части сбыта сельских продуктов или добывания займов на проценты, крики и ругань крестьян, пьющих водку в трактире. В этом аду, где пахло водкою и конским навозом, прошли четвертый и пятый годы моего детства. Только на шестом году наша семья переселилась в другой дом, более просторный и чистый, на границе Шулефа и центра. Там мы жили вместе с овдовевшим тогда дедом Бенционом, уже в другой атмосфере, духовной. Сидя по целым дням над своими фолиантами, дед не выносил детского шума. Бывало, мы, детвора, расшалимся, тогда в дверях закрытой комнаты деда показывается его высокая фигура и слышится ровный укоризненный голос: «шкоцим, штилер!» (шалуны, потише!) — и мы затихаем, а в теплое время года уходим на двор.
Скоро и мои детские шалости перестали беспокоить деда. Он решил отдать меня в хедер. Выбор меламеда был сделан скоро: для школы первой ступени, где обучали чтению на древнееврейском языке и Пятикнижию, у нас уже был патентованный учитель, обучавший в свое время старших братьев. Живший рядом с нами Куле (сокращенное от Янкуле, Яков) Велькес, рыжий еврей средних лет, был как бы создан для роли «азбучного меламеда»: веселый и ласковый, заигрывавший с малышами, он совсем не был похож на того грозного «ребе», которым матери обыкновенно пугали шаловливых детей. Ввод в хедер был сделан без обычных церемоний: родителям не хотелось повторить процедуру, проделанную годом или двумя ранее при вводе старшего брата. Однако помню этот знаменательный весенний день, кажется первый после Пасхи вторник (примета: вторник — хороший день). Мать привела меня в хедер, помещавшийся в наемной комнате соседнего дома, сунув мне в карманы пряники и конфеты. Там уже сидел меламед Куле с пятью учениками, такими же новичками, как я; с некоторыми пришли их отцы. Учитель сидел с ребенком, нагнувшись над таблицей алфавита с большими буквами, ученик повторял за ним названия букв или отвечал на его вопрос; при удачном ответе на таблицу падал сверху пряник, брошенный стоявшим сзади отцом, и ребенок радостно подхватывал этот «дар неба», так как его уверяли, что это ангел бросает ему сладости. Это было подслащение горького корня хедерного учения, Мне ангел ничего не бросал, но моя гордость была польщена заявлением учителя, что сам «реб Бенционке» (ласкательное имя деда в городе) вверил ему обучение своего внука. При этом он похлопал по плечу и весело сказал: ну, кундес (озорник), будем учиться!
Началась новая полоса жизни. Утром, после молитвы и завтрака (иногда беру завтрак с собою), ухожу в хедер, учусь там до второго часа, затем иду домой обедать (обед состоял обыкновенно из куска хлеба и тарелки «крупника», похлебки на молоке с крупою), а после часового перерыва возвращаюсь в хедер для продолжения учебы до вечера. Летний день, окна в хедере раскрыты на улицу Шулефа, по которой снуют люди, и далеко разносятся смешанные голоса учителя и учеников, громко читающих по складам: комац алеф — О, пасах бейс — Ба и т. д. Ребе подгоняет слабых; «ну, зог же, шейгец, кундес» (ну, скажи же, шалун, озорник), а когда мальчик делает ошибку, кричит на него с притворным гневом: «ах, крепхен золсту эсен!» (ах, ешь ты вареники!).
За короткое время усвоил я чтение древнееврейского текста с пунктуацией, упражняясь главным образом в чтении знакомых нам по синагоге устных молитв. Затем мы приступили к изучению Пятикнижия по старому методу: каждое слово древнего подлинника мы с помощью учителя переводили тут же на родной идиш. Начали мы с Книги Бытия, которая меня очаровала. Рассказ об изгнании Адама и Евы из рая создал в моем детском уме живую картину: дело, конечно, происходило в таком же роскошном саду, как фруктовый сад при нашем костеле, откуда через высокую каменную ограду свешивались румяные яблоки и груши, которые мы, мальчишки, мечтали сорвать, но не смели, боясь грозного сторожа. Но вот Ева посмела, сорвала и съела, и Адаму дала, согрешивший Адам спрятался в кустах, а грозный страж в лице Бога заметил кражу и носился по саду с криком: Адам, куда же ты спрятался?.. С течением времени я глубже вникал в смысл библейских рассказов и проникался колоритом загадочного, волшебного Востока. Мысль моя бродила в Араме, Ханаане, Мицраиме, по шатрам Авраама, по пастбищам Якова; она улетала за Иосифом в Египет, за Моисеем в пустыню Синая. Я жил в мире далеком, но родном: ведь я прямой потомок этих героев, столпов мироздания, имевших дело с самим Богом. Может ли иметь такое чувство нееврейский ребенок?..
Погруженный в эти грезы, шел я однажды по нашей улице, держа в руке только что купленную мне матерью камышовую тросточку. Вдруг прибежали несколько мальчиков из соседнего церковного училища, один из них вырвал у меня тросточку и с гиком пустился бежать. Я с плачем вернулся домой. Мать пошла к священнику и просила вернуть ограбленное, но, видимо, ничего не успела. Тросточка пропала, а у меня осталось в душе горькое сознание бессилия против героев первого пережитого мною погрома.
В общем я сохранил добрую память о своем первом учителе. Особенно благодарны были ему ученики за то, что он освобождал нас от занятий в весенний месяц между Пуримом и Пасхой. В это время Куле был занят большим сезонным предприятием: устраивал в своем домике «подряд» или заведение для пасхальной мацы по заказам обывателей. Это был для него подсобный промысел, дополнявший несколькими рублями его жалкий меламедский заработок. В предпасхальные недели ребе суетился, бегал принимать или сдавать заказы, помогал жене в управлении маленькой армией работниц «в подряде». А нам, детям, в эти недели была благодать: ребе являлся в хедер лишь на пару часов в день, а то и вовсе не приходил. С начала месяца Нисана наступали законные каникулы, «бейн газманим» (между семестрами), когда меламеды искали новых учеников взамен уходивших на старшие курсы. В эти дни мы вместе с вешними ручьями шумливою толпою растекались по улицам, забегали в синагогу, чтобы пошалить с иешиботниками, в «подряд», чтобы посмотреть, как зубчатыми колесиками проделываются дырочки на раскатанном круге теста и как в раскаленной печи этот круг выпекается в белую мацу; поминутно забегали домой, чтобы усилить там предпраздничную сутолоку по уборке комнат и чистке посуды («кашерн»). В солнечные сухие дни мы на улице играли в орехи, вкатывая их в выкопанные в земле ямки. Связанная за целую зиму юная энергия разливалась шумным потоком в этот праздник исхода из хедера накануне праздника исхода из Египта.
Что сам хедер может стать Египтом с его рабством и казнями, я в этом убедился, когда после трех полугодий учения в начальной школе меламеда Куле меня перевели в другой хедер, где начиналось обучение Талмуду. Новый ребе, Ице Пиплер, был прямой противоположностью предшественнику. Низенький, с толстым носом под близорукими глазами, он всегда был угрюм и не говорил доброго слова с учениками. От девяти часов утра до восьми вечера, с часовым перерывом для обеда, держал он нас, детей 8–9 лет, летом и зимою, в тесной каморке хедера и томил наши головы премудростью, явно для нас недоступною. Он начал обучать нас Талмуду сразу, по полным текстам Мишны и Гемары. Если коротенькие положения Мишны, близкие по языку к библейским формам, были нам еще понятны, то обширные рассуждения Гемары с ее арамейским диалектом и головоломной казуистикой составляли истинную пытку для детского мозга.
Мы начали с трактата о праздничных законах «Беца», и сейчас еще свежо в моей памяти тяжелое впечатление от первой страницы этого трактата. Вот мы читаем в Мишне о споре между двумя школами законоведов, Бет-Шамай и Бет-Гилель. Спор идет о том, можно ли есть яйцо, снесенное курицею в праздничный день. Одна школа разрешает, другая запрещает. Гемара старается мотивировать противоположные мнения и проводит различие между курицею для еды и курицею для носки яиц, а также между предметом, не предусмотренным для праздника, к чему нельзя прикасаться («мукца»), и рожденным в праздник («нолад»), Об этом ведутся между учеными тончайшие прения, от которых вопрос еще больше запутывается. Далее приводится еще один пример расхождения между законоведами: одни говорят, что в субботу можно руками снимать со стола остатки еды, кости и скорлупу, не опасаясь «мукца», а другие дозволяют только поднимать доску стола и сбросить объедки, не прикасаясь к ним руками. В голове у меня мутится от этого громким хором учеников читаемого странного текста Талмуда, от всех этих изворотов мысли и казуистических тонкостей, которые ребе вбивает в наши детские головы криками, жестикуляцией, бранью по адресу непонимающих, а подчас ударами ремешка по спине или рукам. Смутный вопрос, который я не посмел бы даже предложить грозному учителю, шевелится в пытливом детском уме: о чем тут спорят древние великие законоведы и их позднейшие толкователи? Что дурного в том, чтобы съесть в праздник свежее яйцо, сбросить руками со стола кости или скорлупу, поднять в саду и съесть упавшее с дерева яблоко? В том же трактате Талмуда мне объясняли, что если разрешить для еды в праздник опавшие плоды, то иной соблазнится и сорвет плоды с дерева, что составляет тяжкое нарушение уже коренного закона. Тогда я еще не смел сомневаться в важности таких «коренных» законов, но позже я дошел и до этого. И нужно признаться, что первый день изучения трактата «Беца» в хедере положил начало моему позднейшему бунту против традиции. Во всяком случае, я из талмудической науки в хедере вынес то глубокое отвращение ко всякой казуистике и умственному спорту, которое позже спасало меня от многих заблуждений на пути искания истины религиозной, научной или философской.
На беду, в первом изученном мною трактате «Беца», почти сплошь и рядом состоящем из Галахи{16} (законоведения), очень редко попадались те оазисы религиознопоэтической и легендарной Агады{17}, которые поддерживают дух путника среди сухой галахической пустыни. Помню, как я задумался над изречением Реш-Лакиша (Беца, 16): «Накануне субботы Бог влагает в человека дополнительную душу, а на исходе субботы отнимает ее». Я это понял в буквальном смысле и в пятницу вечером искал в себе следов этой субботней души. Порою мне казалось, что она вошла в меня в тот полуденный час пятницы, когда нас отпускали домой из постылого хедера на полтора дня; в вечер же на исходе субботы я чувствовал и исход праздничной души при мысли о предстоящем на другое утро возобновлении хедерных занятий. Свыкшись с талмудическим языком, я стал сам выискивать отрывки Агады в других трактатах и тут нашел богатую пищу для моего детского ума, пищу, которая меня и питала и пытала, о чем расскажу дальше.
После целого дня изучения Талмуда я отдыхал душою в вечерние часы, посвященные изучению исторических книг Библии, так называемых «Первых Пророков». Помню зимние вечера, когда мы при тусклом свете сальной свечи с монотонным напевом хором читали историю Гидеона, трагедию дочери Ифтаха, рассказы о богатыре Самсоне, а дальше летописи царей. Бездарный и черствый ребе не мог своими объяснениями оживить это учение, но я сам чувствовал прилив мыслей при чтении дивных описаний древности, которые претворялись в уме в живые картины настоящего. Ярко горели классические образы на темном фоне действительности. Бывало, идешь в зимние сумерки к матери в посудную лавку просить денег на покупку фунта свечей для освещения хедера (каждый из шести учеников должен был по очереди покупать такие свечи); бедная с трудом собирает нужные тридцать копеек из своей дневной выручки, я спешу на рынок, покупаю свечи и с сознанием исполненного долга возвращаюсь в хедер к моим любимым библейским героям. По окончании учения мы, школьники, вместе возвращаемся домой, неся в руках разноцветные бумажные фонари для освещения темных улиц, и гулко отдаются в морозный вечер наши песни или выкрики в подражание русским ночным сторожам: слушай, вартай!
Одно осеннее воспоминание из того времени особенно сильно запечатлелось в душе. Было в обычае изучать каждую из пяти библейских «Мегиллот» (книги Песнь Песней, Рут, Эйха, Когелет, Эстер) к тому празднику, когда они читались в синагоге. Лучезарную Песнь Песней мы учили в светлые дни накануне Пасхи, сельскую идиллию Рут — накануне Шовуос, Плач Иеремии — к Тиша-беав, мрачную философию Когелет — в промежуточные дни Суккот, книгу Эстер — к Пуриму. Помню хмурый и холодный день ранней осени в доме ребе, Ице Пиплера. Мы сидим в крытой ельником «сукке» (палатке) при доме учителя на окраине города, на холме, круто спускающемся к городским колодцам. Холодный осенний ветер воет и врывается в палатку через щели плохо сколоченных досок, а мы сидим за столом и читаем с грустным напевом эти жуткие слова: «Суета сует, сказал Когелет... Что проку человеку от всех его стараний и трудов под солнцем?.. Вижу я все дела, что делаются под солнцем, и вот все это суета и пустые затеи… Участь людей и скотов одинакова: и те, и другие умирают. Кто скажет, что дух людей восходит вверх, а дух скота нисходит вниз?»... Я как будто и теперь еще ощущаю тогдашнюю холодную дрожь в теле и от осеннего ветра, и от этих страшных слов. Много раз впоследствии, когда меня охватывал и леденил мое миросозерцание космический холод, я вспоминал эту мрачную осень, и трепет восьмилетнего мальчика перед раскрывшейся бездной, и эту столь же дивную, сколько страшную книгу, которая содержит в себе самые существенные элементы скептицизма и пессимизма всех веков, самую суть всех «проклятых вопросов» человечества.
В детскую душу проникала и скорбь окружающей действительности. Помню террор старой рекрутчины, доживавшей тогда свои последние годы. Малолетних кантонистов{18} тогда уже не брали, но за взрослыми рекрутами продолжали охотиться как за дикими зверями. Молодые люди из бедного класса (семейства купцов, даже мелких, были свободны от военной службы), спасаясь от кагальных ловцов или «поверенных», скрывались в других городах или в домах родного города у чужих почтенных граждан, куда кагальные сыщики не смели бы проникнуть. В нашем доме подолгу скрывался сын нашей старой приживалки, повивальной бабки Яхне («ди бобе Яхне»). Этот Иоэль Яхнес то исчезал, то вновь появлялся в нашем доме, обыкновенно в темный вечер, и подолгу жил безвыходно, а мы уже знали, что об этом никому не надо говорить. При подозрительном стуке в дверь было условлено дать Иоэлю знать, чтобы он успел спрятаться или выпрыгнуть через окно. Иоэль часто рассказывал нам, детям, о страданиях сданных в солдаты на 25 лет еврейских юношей и пел трогательные народные песни о рекрутчине, мелодию которых я еще до сих пор помню:
Aw barachamin, schochen meromim
Du bist doch a foter af aie jesojmim
Got, Got, kuk arop, wie jüdische jewonim kamen op.[12]
Мне хорошо запомнились картины «приема» рекрутов на военную службу. В одном доме близ костела была устроена «рекрутская» (по-еврейски говорили «некруцке»), где содержались под стражей пойманные рекруты впредь до врачебного их осмотра и сдачи годных в солдаты. Там же содержались и «охотники» (евреи говорили «охвотники»), бедные еврейские парни, которые соглашались идти в солдаты по найму взамен того или другого из «очередных» рекрутов; их тоже держали под замком из опасения, что они раздумают и сбегут. Рекрутам посылалась ежедневно еда от родных или от зажиточных хозяев по очереди, охотники же получали продовольствие от своих нанимателей, которые их откармливали для того, чтобы врачи не браковали их по слабосилию. Рекруты нарочно питались плохо, чтобы на врачебном осмотре их признали негодными по состоянию здоровья, охотники же, наоборот, ели до отвала на счет своих нанимателей и требовали от нюх самой лучшей пищи, чтобы поправить свое здоровье перед переходом в казарму; наниматель вынужден был исполнять все капризы охотника, боясь, что тот откажется от договора. Отсюда пошла у нас поговорка: «он балуется или капризничает как охотник» («эр немт зих ибер ви ан охвотник»).
Но вот наступают дни «приема». Ненастные дни после осенних праздников. На площади у здания городской думы или полицейского управления, где заседает воинское присутствие, толпится народ, мужчины и женщины с испуганными лицами и заплаканными глазами. Приводят из рекрутской группу молодых людей и вводят в приемный зал. Родные на площади с волнением ждут приговора. Проходит час, другой. Вот выводят из рокового дома молодого человека, бледного, шатающегося, только что коротко остриженного, без пейс и бороды. Раздаются крики: «Признали годным, забрили лоб!» — и в ответ громкие вопли родных. Плачут мать и отец «погибшего», иногда молодая жена с ребенком на руках, расстающиеся с уходящим на долгие, долгие годы...
Насколько могу припомнить, я уже в ту пору, на девятом году жизни, читал книгу, которая впервые пробудила во мне любовь к истории. В библиотеке деда я нашел средневековую еврейскую переделку книг Иосифа Флавия{19}, популярный «Иосиппон»{20}. Эта книга открыла предо мною новый мир: ведь она начинается там, где кончаются уже известные мне исторические книги Библии. Я вдруг увидел перед собою завоевателя Востока, Александра Мукдена (Македонского), Птолемеев, Селевкидов, греков и римлян, Хасмонеев, героев и борцов «второй Иудеи» до второго «хурбана» (разрушения) Иерусалима. Перед детским умом развертывалась картина античного мира с Иудеей в центре, нечто совершенно незнакомое моим товарищам и даже учителям. Занятый целый день в хедере, я, бывало, по зимним вечерам перед сном погружаюсь в чтение «Иосиппона». Читаю при лампаде с «олеем», конопляным маслом, с всунутым туда фитилем из ваты. Мысль уносится в героические века, спать не хочется даже после долгого хедерного дня. Мать кричит мне из спальни: «Симон, довольно тебе жечь лампу, пора спать!», я отвечаю: сейчас, сейчас! — и продолжаю читать, пока усталость не сомкнет моих глаз или пока мать не сойдет с постели и потушит лампу. Я несколько раз перечитывал заветную книгу, первую светскую историю в духе греко-римской историографии, лежащую в фундаменте моего исторического образования. Это было существенным коррективом к моему одностороннему догматическому образованию, в особенности к талмудической схоластике.
Глава 5Хедерная наука и детское миросозерцание
Рабби Зелиг, его аскетическая жизнь и уроки морали. — Юридический факультет для десятилетних и сеансы Агады. — Изучение Пророков и мое увлечение Иешаей; репетирую Библию с товарищами. — Тиша-беав, «Мидраш Эйха». Увлечение Агадою и нравоучительными книгами; их жуткие представления о смерти и о загробной жизни толкают мысль в область потустороннего. — Жертва больного воображения. — Думы о смерти на заре жизни. — Кельмский Магид: еврейский Савонарола. — Среди надгробных памятников и эпитафий.
Когда мне минуло девять лет, я поступил в третий хедер, который занимает центральное место в моем традиционном воспитании. Мой новый учитель, Зелиг, выгодно отличался от своего предшественника. Этот высокий и сутуловатый старик с растрепанной бородой был грозен на вид, но добрейший человек в душе. Жил он в домике на дальней окраине города, в районе кладбищ. Каждое утро он приходил оттуда на Шулеф, молился и слушал утреннюю лекцию деда в синагоге и приходил в хедер после того, как мы в ожидании учителя успели уже вдоволь нашалиться. Целый день, до позднего вечера, оставался он в хедере: занимался с нами и отдыхал на жесткой скамье в час обеденного перерыва. Иногда жена ему приносила из дому горшочек с похлебкой, но обыкновенно он питался запасами, хранившимися в самом хедере. Там под скамьей лежал своеобразный хлеб: большой толстый брус «жмаки» (жмых), изготовленной из конопляных зерен и служившей обыкновенно кормом для скота или для мужиков в голодные годы. От этого «хлеба бедности» рабби Зелиг отрезывал ломоть, ел и запивал особым мужицким напитком «березовиком», сладковатой водой, вытекающей из надрезов в стволе березы раннею весною и собираемой крестьянами в ведрах. Зелиг объяснял нам, что он в будни употребляет в пищу только растительные вещества, не ест «ничего от живого существа» («довор мин гахай»), яиц, молока, масла, не говоря уже о мясе или рыбе. Он, однако, никогда не жаловался на свою судьбу, а напротив, говорил нам, что почитает за счастье свою бедность и воздержание от всех удовольствий «мира сего», которым он противопоставил богатство «мира будущего». Туда ведут только знание Торы и нравственная жизнь. Зелиг был для нас проповедником морали. Целыми часами читал он нотации провинившемуся ученику, стараясь на его примере доказать нам гибельность того или другого порока: лжи, лености, непослушания и т. п. «Вот, — говорил он стоящему перед ним ученику, — бедный отец твой выбивается из сил, чтобы кормить, одеть и обуть тебя и платить мне „cxap-лимуд“ (плата за учение); часто он за целый день торговли в лавке не заработает тех копеек, которые нужны на твое пропитание; часто нет у него рубля, чтобы заплатить мне за месяц учения. А мать твоя, как она измучена домашней работой и заботой о детях, о тебе, чтобы ты вырос честным человеком, знающим Тору! А ты что делаешь! Шатаешься по улицам, занимаешься пустыми играми, вырастешь бездельником и причинишь только горе родителям». Взволнованный ученик стоит, потупив глаза с выражением раскаяния, и сеанс «муссар» кончается дарованием прощения раскаявшемуся.
Уроки морали давал нам Зелиг и при объяснении агадических отрывков Талмуда. Он влагал душу в эти поэтические сказания или поучения, и мы с наслаждением повторяли за ним легенды веков с обычным напевом. Часто он вообще рассказывал нам из литературы Агады и Мидраша, и я не уставал слушать его по целым часам, но, к моему огорчению, он вдруг прерывал интересный сеанс словами: ну, довольно баловаться, пора к делу! А «дело» значит сухая схоластика Галахи, препирательства Аббаи и Равы{21}, разные юридические казусы в законах о находках, сдаче вещей на хранение, торговом обмане, ростовщичестве, а то и по вопросам семейного права: обручение, бракосочетание, развод и т. д. Десятилетним студентам нашего юридического факультета эта умственная пища давала камень вместо хлеба, и мой неутоленный духовный голод толкал меня на поиски питания в других областях.
Я нашел эту манну небесную в Библии. У Зелига мы перешли к высшему курсу Библии: к изучению Пророков. Этому отдавались последние часы школьного дня, близкие к вечерним сумеркам летом и вечерние зимою. Чтение книги Иешаи поразило меня силою и пафосом слова. В хедере мы хором монотонно читали эти дивные речи с переводом на идиш, который ребе в трудных местах подсказывал нам на основании подстрочного краткого комментария «Мецудот». Но я не удовлетворялся объяснениями учителя и заглядывал в другие, более подробные комментарии, между прочим в запретный для хедера мендедьсоновский «Биур»{22}. Тут у меня открылись глаза на красоты Библии. Я взял на себя роль репетитора книги Иешаи для товарищей. В летние сумерки, между литургиями «Минха» и «Маарив», девятилетний мальчик восседал с своими пятью товарищами за длинным столом в синагоге и восторженно декламировал грозные филиппики пророка против грешников Сиона и утешительные пророчества о «конце дней», когда народы сойдутся на горе Сион и дадут друг другу обет больше не воевать. Нас окружают старшие и иешиботники, любуются прилежанием хедерной группы и их маленького предводителя. С тех пор я всегда опережал товарищей в изучении Библии и с течением времени прошел ее самостоятельно всю, между тем как в хедере ее изучали урывками.
С волнением вспоминаю о некоторых возвышенных моментах моей тогдашней школьной жизни. Перед постом Тиша-беав мы изучали в хедере книгу Иеремиад, «Эйха». В июльский день по улице Шулефа, сквозь раскрытые окна хедера, разливается заунывный напев книги Плача. При отдельных стихах ребе Зелиг рассказывает нам относящиеся к ним предания из Мидраша{23}. Тут же читаем мы целую серию рассказов в талмудическом трактате Гиттин (л. 55–58) о двукратном разрушении Иерусалима при вавилонянах и римлянах и о подавлении восстания Бар-Кохбы. В траурную субботу («шаббат Хазон»), после обеденного отдыха, мы собираемся в домике ребе для чтения «Мидраш Эйха». Ребе читает волнующие сказания об ужасах осады Иерусалима и Бетара, о гибели детей, удивлявших своим умом «афинских мудрых старцев», о трагедии «Сына Звезды» (Бар-Кохба{24}), превратившегося в «сына обмана» (Бар-Козиба)... Голос учителя дрожит и обрывается от всхлипываний. Я в слезах выбегаю на крыльцо, жду, пока успокоюсь. Предо мною по ту сторону обрыва, отделяющего двор учителя от леса на противоположном холме, высятся купола православного монастыря с сверкающими на солнце золотыми крестами. Тут разрушенный храм и оплакивающие его дети изгнанников, там — торжествующий храм потомков тех разрушителей... Сейчас, когда пишу эти строки, лежит передо мною тот же «Мидраш Эйха», одна из чуднейших жемчужин мидрашитской письменности, и кажется мне, что веющая из ее строк народная скорбь в тот летний день окончательно водворилась в моем сердце; ее не могла искоренить и пронесшаяся надо мною позже буря космополитизма.
Не все, однако, в любимой Агаде настраивало меня на такой высокий лад. В то время я поглощал в огромных дозах агадические части Талмуда и «нравоучительные книги» («муссар»). По субботним утрам в синагоге, в часы чтения Торы («криат гатора») я, бывало, стою у книжного шкафа, вынимаю одну книгу за другою и лихорадочно читаю то, что не полагалось еще читать в хедере. Наряду с прекрасными поучениями и историческими легендами я находил там жуткие вещи, особенно в представлениях о смерти и загробной жизни. В моем любимом трактате «Берахот» (я его любил потому, что там Агады больше, чем Галахи) я читал: «Червь (могильный) причиняет мертвецу такую же боль, как иголка, воткнутая в живое тело» (Бер. 186). В другом трактате (Абода Зара, 206) я читал страшное описание смерти или «исхода души из тела»: «Об ангеле смерти („малах гамовет“) передают, что он весь полон глазами и в час кончины больного стоит над изголовьем его с обнаженным мечом в руке, на кончике которого висит капля желчи. При виде его больной содрогается и от испуга раскрывает рот, ангел смерти стряхивает ему в рот горькую каплю, и от нее человек умирает, от нее разлагается, от нее желтеет его лицо». Я хорошо знал и народное поверье, что ангел смерти перерезывает умирающему горло острым ножом («халеф») и, уходя, обмывает нож в кадках воды, стоящих в доме покойника и в соседних домах; поэтому считалось обязательным в день смерти выливать всю воду из кадок в этих домах — обычай, который я сам наблюдал и затем нашел в раввинских кодексах.
Как действовали подобные поверяя на впечатлительных детей, показывает следующее происшествие. Мой знакомый мальчик, сирота, учился в общинной школе для бедных (Талмуд-Тора), питомцы которой обязаны были при похоронах почетных лиц ходить в процессии впереди носилок и выкрикивать псалмы. Однажды в сумерках зимнего дня возвращался он с товарищами с кладбища, где только что хоронили покойника; по дороге товарищи разбрелись в разные стороны, и этот мальчик остался один в заросшем бурьяном пустыре, тянувшемся за нашим домом. Здесь почудилось ему, что перед ним стоит глазастый ангел смерти с ножом в руке. Мальчик от испуга упал на землю, потом поднялся, добежал до близкой закрытой лавки и там снова упал без чувств. Его потом долго лечили в больнице. Когда он выздоровел, он снова появился в синагоге и рассказал о своем страшном видении[13].
Так на заре жизни меня занимали мысли о смерти и загробных муках, как бы во исполнение завета моего дальнего Дубенского предка. Я с волнением читал его книгу в упомянутом плагиате «Кав гаяшар», который и моя мать читала в переводе на идиш. Среди многих подобных книг, которые я поглощал в библиотеке синагоги, повергала меня в ужас мрачная книга смирненского аскета р. Илии{25} «Бич наказания» («Шевет-муссар»), где подробно изображены все загробные муки, предусмотренные в конституции ада. Мы, хедерные мальчики, достоверно знали, что обитатели ада отпускаются на волю только на одни сутки в неделю, от вечера пятницы до вечера субботы; знали, что кто на исходе субботы приложит ухо к косяку двери синагоги, услышит возглас: «Вернитесь, грешники, в ад!» В сумерки субботнего дня я, бывало, стою на площади большой синагоги, гляжу на огненно-красный закат и слышу замечание товарища: это на небе растапливают огромные печи ада, чтобы жарить «решоим» (грешников). Мы и кругом слышали угрозы: «Ну, будут вас на том свете жарить на сковородах, будут сечь вас калеными железными прутьями!» Так говорили в своих проповедях странствующие «магидим», призывавшие к покаянию пред «страшными днями» осенних праздников.
Смутно помню выступление одного из знаменитейших «магидим» того времени, о котором кругом очень много говорили, так что к моим непосредственным впечатлениям могли примешиваться рассказы других. В наш город приехал Кельмский Магид{26}, который с 1860-х гг. объезжал Литву и Белоруссию, произносил громовые проповеди против идей нового просвещения (Гаскала{27}) и против вольных нравов. То был настоящий еврейский Савонарола на заре еврейского ренессанса. Его красноречие покоряло слушателей и вызывало бурный восторг в переполненных синагогах. Он говорил с особым грустным напевом, который уже сам по себе настраивал аудиторию на трагический лад. «Когда ты придешь на тот свет, — говорил он, — и Верховный Судия спросит тебя: почему не доносятся до меня звуки кадиш (заупокойной молитвы сыновей о родителях) твоего сына, — что же ты ответишь? Ты скажешь: я позволил моему сыну учиться в гойских школах, часы утренней молитвы он проводит не в синагоге, а в гимназии... И раздастся грозный голос: горе тебе, несчастный! Ты погубил душу сына и потерял молельщика за упокой твоей души. Ступай в ад!..» Громкие рыдания оглашают синагогу. Еще долго спустя после пребывания Кельмского Магида в нашем городе я слышал его потрясающие грустные напевы в голосах иешиботников бет-гамидраша, сидевших над фолиантами и применивших к талмудическому тексту эти замогильные мелодии.
Дом, где жили мы вместе с дедом, имел общий двор с соседним домом столяра. Двор был завален досками и готовыми изделиями. Тут обращали на себя мое внимание надгробные памятники: деревянные с округленными верхушками толстые доски, на которых были вырезаны имена и титулы недавних покойников для установки на могилах. Я присутствовал при изготовлении этих памятников. Бывало, в летний день прихожу домой из хедера в обеденный перерыв, наскоро съем свой «крупник» и иду на двор. Там сидит верхом на толстой доске, положенной косо на два обрубка, шамес большой синагоги Рувен, прислужник деда и наш друг дома, и вырезывает на этой доске еврейские буквы при помощи стамески и молота. Вот на круглой верхушке доски уже вырезаны две большие буквы: П. Н. («По никбар», здесь похоронен), затем следуют коротенькие строчки с именем и титулами покойного, дня и года его смерти, а в заключительной строчке — ТНЦБГ («Теги нафшо церура бецрор гахаим», то есть: да будет душа его связана в узле жизни). Часами я простаивал возле большой, наклоненной над доскою фигуры Рувена и смотрел, как он сосредоточенно вырезывал букву за буквою, держа пред собою написанный на бумажке текст эпитафии. Серьезен и грустен был вид его: ведь он, как городской шамес, знал всех в общине, и давно ли говорил с этим самым покойником или покойницей, имена которых теперь увековечивает? Когда надпись была готова, Рувен закрашивал вырезы зеленою масляной краскою, так чтобы буквы выделились на фоне белой доски, и ставил готовые таким образом памятники у забора для просушки, перед увозом их на кладбище — для установки на соответствующих могилах. В темные вечера, бывало, выхожу на наш общий двор и смотрю на эти «мацевот» с округленными верхушками: они кажутся мне окутанными в белые саваны мертвецами, вышедшими из своих могил для ночной молитвы. Ведь наслушался я рассказов о покойниках, собирающихся по ночам в пустом женском отделении синагоги для богослужения и публичного чтения Торы; иногда они «вызывают к Торе» того или другого из живых членов общины, и тогда вызываемый может быть уверен, что его скоро призовут на тот свет. На этом поверий основана одна из прелестных «Сказок гетто» Комперта{28}, которые я позже перевел на русский язык.
Глава 6Литература Гаскалы и первый детский бунт (1870–1872)
Женитьба брата и мое обручение с первою книжкою Гаскалы. — Что вычитал я в «Суламит» Калмана Шульмана. — Высший курс хедера: головоломный талмудический трактат Бава-Кама на столе, вольная книжка под столом и награда в виде пощечины учителя. — «Тайны Парижа» в еврейском одеянии, — Чары романов Мапу «Грех Самарии», «Любовь Сиона». — Как. я приобрел роман Мапу «Пестрая птица» и что нашел в нем. — Мой первый протест против обскурантизма и гимн «священному языку» ренессанса. — Перелом религиозный: противопоставление религиозного чувства обряду. — Собственный молитвенник. — Трогательные моменты богослужения: встреча субботы и грусть разлуки с субботой. — Зрелище нужды. Моя функция семейного корреспондента.
Юная душа не могла еще долго оставаться в плену потустороннего мира. Она жаждала новых «впечатлений бытия», более соответствующих ее возрасту, и искала их опять-таки в книгах, ибо окружающая среда могла ей дать мало отрадного. На десятом году жизни мне впервые попалась книжка новой литературы просвещения, той запретной Гаскалы, против которой гремел еврейский Савонарола. Случай этот связан в моей памяти с одним семейным событием.
Мой старший брат Исаак, который робко и втайне почитывал запретные книжки, стал женихом и должен был после свадьбы переселиться в соседнее местечко Хиславичи, в дом своего тестя, пламенного хасида. Наш дед Бенцион был недоволен вступлением его любимого внука в хасидскую семью, но должен был скрепя сердце дать согласие на брак. Брат мой, прежде чем поехать на новое место, решил очиститься от греха хранения нелегальной литературы, которая в хасидском доме могла бы навлечь на него преследования. И вот он пред отъездом подарил мне одну из нелегальных книжек: «Суламит» модного писателя Калмана Шульмана{29}, содержащую описания путешествий по Палестине и соседним странам. Ради этой книжки я принес тяжелую жертву. Вся наша семья готовилась ехать в Хиславичи на свадебные торжества, которые должны были длиться семь дней; хотелось, конечно, ехать и мне, но старшие стали меня уговаривать, чтобы я остался дома, и в награду родители обещали мне свободу от хедера на целую неделю, а брат посулил названную книжку. Эта компенсация примирила меня с мыслью, что я не увижу нового города и не буду веселиться в течение «семи дней пира». И действительно, я устроил себе семь дней духовного пира: я обручился с «дочерью неба, Гаскалою», как тогда выражались. Свободный от хедерного ига, я по целым дням читал заветную книжку. С наслаждением перечитывал лирические описания в высоком библейском стиле, рассказы путешественников о красотах палестинской природы, о развалинах знакомых мне из Библии мест, о Сирии и Египте. Особенно заинтересовало меня историческое описание Востока после той эпохи, на которой обрывается рассказ Иосифа Флавия: я узнал о крестовых походах, о власти арабов и турок... Маленькая книжка, напечатанная в Вильне в 1855 г., лежит предо мною: наивное, сентиментальное произведение, полное размышлений благочестивого пилигрима о бренности всего земного, о былом великолепии, превращенном в руины, — как пленяло оно мою детскую мысль. Пройдет еще десять лет — и мысль юноши попадет в другой плен: моей любимой книгой станут «Руины» французского философа XVIII в. Вольнея{30}, который в своих размышлениях путешественника по Востоку пришел к выводам, ничего общего не имеющим с идеями наивного Виленского писателя.
На одиннадцатом году жизни поступил я в четвертый и последний хедер, где мне предстояло завершить свое талмудическое образование. Новый учитель, Аврам-Иоэль, суровый и угрюмый старик, напомнил мне печальные годы второго хедера. Мы снова погрузились в Галаху и нырнули в самую глубь ее: мы изучали один из самых трудных талмудических трактатов, Бава-Кама, трактующий о юридической ответственности за прямое или косвенное причинение вреда и убытков. Какая это была мука для детских голов! Ярко сияет весеннее солнце после пасхальных каникул, тянет на оживившуюся улицу, на зеленеющий бульвар, а тут сиди и ломай себе голову над такими казусами: «Есть четыре вида вредителей: вол бодливый, яма посреди улицы, скот, пущенный на потраву поля, и огонь. Есть разница между бодливым волом и топчущим поле скотом и между ними обоими и огнем, ибо те живые существа, а огонь не живое существо. Есть также разница между этими тремя вредителями и ямою, ибо те причиняют вред исключительно в своем движении, между тем как яма причиняет вред, оставаясь неподвижною. Сходство же между всеми четырьмя в том, что все могут причинить вред и что надзор за ними лежит на обязанности владельца, так что в случае повреждения он должен платить за убытки». Это только лаконический тезис Мишны, сравнительно еще удобопонятный, но за ним следует на девяти листах текст Гемары, где между четырьмя главными видами вредителей и множеством производных видов создается столько казуистических комбинаций, что у учащегося голова трещит от напряжения. Шесть детских грудей надрываются, хором выкрикивая текст Талмуда; ребе часто останавливает хор и предлагает кому-нибудь коварный вопрос, ученик отвечает невпопад, и костлявая длань ребе с щепоткою нюхательного табаку между двумя пальцами уже слегка ударяет по щеке вопрошаемого, иногда пуская ему горькую табачную пыль в глаза. Со мною такие казусы бывали по особой причине: наскучивши галахической казуистикой, я незаметно вынимал из кармана вольную книжечку и, держа ее на коленях под столом, заглядывал в нее, когда ребе допрашивал кого-либо из моих товарищей; но тут я попадался, ибо ребе, не получив удовлетворительного ответа от одного ученика, обращался с тем же вопросом к другому, чаще всего ко мне, внуку профессора Талмуда, а у меня голова где-то на краю света, и я отвечаю так, что пощечина со щепоткою табаку летит мне прямо в лицо как заслуженная кара за невнимательность.
Скоро я совсем отбился от рук. Вне хедера надзора за мною не было. Отец в постоянных разъездах, мать в домашних хлопотах, дед Бенцион в это время женился вторично, чтобы иметь хозяйку в доме, и уже не жил вместе с нами. Я с братом Вольфом могли себе позволять роскошь читать дома вольные книги Гаскалы, которых мать сначала не отличала от религиозных книг, так как и они были напечатаны на «священном языке». Наша разросшаяся семья жила тогда в большом доме на Шулефе, возле большой синагоги, и в течение одного или двух семестров одна комната сдавалась под наш хедер, где командовал Аврам-Иоэль. Мне приходилось только прятать от дурного глаза свои запретные книги в ящике шкафа соседней комнаты, в то время как в хедерной комнате красовались на столе фолианты Талмуда. В то время — мне уже шел 12-й год — предметом моего увлечения был известный французский роман Эжена Сю «Тайны Парижа» в древнееврейском переводе Шульмана («Мистре Париз», четыре части, Вильна 1857–1860). Впервые предо мною предстали жизнь парижской бедноты и социальные язвы большого города. Томик за томиком этого романа одалживал я у одного приятеля, перечитывая каждый по нескольку раз, а когда наступало время возвратить книгу, у меня не хватало духу расстаться с нею. И я однажды принял отчаянное решение: переписать всю книгу перед возвращением ее владельцу. Я с братом переписывали книгу по вечерам, иногда до глубокой ночи, работали спешно, лихорадочно, но успели переписать только один том из четырех и почувствовали, что больше у нас сил не хватит. С грустью вернули мы книги владельцу, утешаясь тем, что по крайней мере копия одной части осталась у нас и мы будем время от времени наслаждаться красотами ее еврейского стиля. Увы, через пару лет драгоценная копия, стоившая стольких бессонных ночей, была разрезана на полоски, которые пошли на заклейку щелей в окнах нашей комнаты в зимнюю стужу. Так низвергаются кумиры...
Другой литературный кумир скоро овладел моим умом: ковенский романист Аврам Мапу{31}. Случайно попался мне в руки его двухтомный исторический роман «Грех Самарии» («Ашмат Шомрон»), повесть из времен пророка Иешаи и падения Самарии, и обдал меня потоком горячего солнца древней родины. Картины природы и образы древних предков производили здесь полную иллюзию реальности потому, что они представлены в мозаике поэтических библейских фраз, целиком взятых из Иешаи, Гошей и других современных пророков. Мне, знавшему почти наизусть многое из пророческих книг, казалось, будто встали из могил герои тех времен и заговорили своим мощным языком, ожили веселые «пьяницы Эфраима» с вакхическими венками на голове, и красивые, хоть и грешные, девы Сиона, украшенные всеми орудиями кокетства, перечисленными у пророка Иешаи. В моих ушах звучала «песнь торжественных времен», занесенная из улиц Самарии и Иерусалима... Вскоре мне довелось прочесть и другой однородный роман Мапу, «Любовь Сиона» («Агават Пион»), о котором мои современники говорили в один голос, что начавши читать нельзя было от него оторваться. Я тоже испытал это очарование романтической идиллии и восторженно декламировал песни влюбленного пастуха Амнона: «Тишина и покой лишь в пастушьих шатрах» или: «О, поля Бетлехем, место юных утех!» Тут примешивался аромат поэзии Песни Песней, которые я читал еще в детстве в солнечные пасхальные дни, и вставали неведомые чувства «пробуждения весны» в душе отрока... Мапу был тогда властителем моих дум, и одно из его произведений послужило поводом для целой Одиссеи в моей жизни.
Я узнал, что имеется еще одно произведение Мапу, роман из современной жизни в пяти частях, под названием «Пестрая птица» («Акт цавуа»). Первую часть мне удалось достать в нашем городе, я ее прочел, и предо мною предстала совсем иная картина: фигуры ханжей и фанатиков, катальных хищников и мироедов, а против них — светлые образы «новых людей», любителей просвещения, прекрасного юноши и еще более прекрасной девушки, которые рвутся друг к другу сквозь тысячи препятствии. Мне страстно хотелось знать, что будет дальше с этими героями, противными и любимыми, а дальнейших частей романа нигде нельзя достать. Тогда я принял героическое решение: выписать все части книги из Варшавы через местного еврейского книгопродавца, торговавшего молитвенниками и другими религиозными книгами. Предприятие было рискованное: во-первых, как заказать еретическую книгу, направленную против обскурантов, через одного из них? во-вторых, откуда взять денег на покупку пяти томов, стоивших около трех рублей — капитал для меня недосягаемый? Я стал подсчитывать мои ресурсы: ежедневно мне дают две копейки на покупку завтрака, пары булочек; если я два-три раза в неделю откажусь от завтрака, то скоплю нужную сумму только в течение целого года. С бьющимся сердцем я предстал пред книгопродавцем. Выслушав мое предложение, он испытующе посмотрел на меня и сказал, что выпишет книгу, если ему дадут сейчас задаток в половинном размере. Я пошел к хедерному товарищу, сироте, имевшему наследственный капитал у родных, и после долгих уговоров получил от него взаймы требуемую на задаток сумму.
Задаток был внесен книгопродавцу, тот обещал выписать книгу из Варшавы, предупредив, что она может получиться только через месяц или два. С волнением ждал я прилета «Пестрой птицы». Срок прошел, я ходи за справками, а мне бездушно отвечают: книги еще нет, подождешь! Наконец, после месяцев ожидания, наступил желанный день. Я явился к книгопродавцу, он как бы нехотя взял с полки пять томиков в цветных обложках, показал их мне и, прежде чем я успел заглянуть внутрь, выхватил их у меня из рук и поставил обратно на полку. Пораженный неожиданностью, я спросил: когда же вы выдадите мне книги? — и получил ответ: когда уплатишь все деньги. После долгих упрашиваний, торговец согласился выдать мне в счет задатка две части, а остальные три выдавать по мере уплаты остальной суммы.
С безумной радостью понес я домой две книжки в обложках разного цвета и сейчас же набросился на чтение новой для меня второй части. Но прочитав ее, мне еще больше захотелось читать продолжение, чтобы узнать о дальнейшей судьбе ее героев и их идейных стремлениях. Я испытывал танталовы муки: книги так близки, а денег для выкупа их нет. Были пущены в ход все способы добывания денег. К счастью, подошла Пасха. В нашей посудной лавке главный торг происходил накануне Пасхи, когда евреи запасались новою пасхальною посудою. Лавка в эти дни была битком набита покупателями; мать и сестра не могли справиться с ними, и на помощь приходили мы, я с братом Вольфом, исполняя роль кассиров и записывая отпущенные в кредит товары. Тяжелые медные монеты сыпались пригоршнями, и при этом кое-что перепадало и на нашу долю. Не беда, что десяток пятаков переходил в наши карманы без ведома матери: ведь это шло на святое дело, на выкуп пленных книг. И книги постепенно выкупались. Долгими часами сидел я у заветного ящика комода, где хранилась моя запретная библиотечка, и углублялся в чтение диалогов между представителями старого и нового поколения, ища там разрешения назревавших в детской голове смутных вопросов, чуя какие-то новые веяния...
Одна мысль овладела мною под влиянием этого чтения: убеждение в ненормальности нашего воспитания, гнет которого я испытывал на себе самом, и стремление уйти из лагеря обскурантов в стан новых людей, просвещенных, «маскилим». Под этим влиянием я в начале 1873 г. написал на витиеватом библейском языке боевую статью под заглавием «Видение о священном языке» («Хазон сефат гакодеш»), где я бичевал ханжей и обскурантов, приверженных только к изучению Талмуда, пренебрегающих изучением Библии и враждебных новой литературе Гаскалы. Я вложил свои жалобы и обвинения в уста аллегорического существа, «священного языка», как орудия ренессанса. Мое сочинение списывалось любителями «мелица» (хорошего стиля) и распространялось по городу в нескольких копиях, возбуждая недовольство одних и восторг других. Это первое мое «литературное» произведение не сохранилось даже н моем архиве, но по сохранившимся образчикам моих писаний в следующие годы я вижу, что это был набор трескучих библейских фраз в духе писаний Мапу и Шульмана, гимн «прекрасному языку, единому уцелевшему» («гасафа гаяфа, гасрида гаиехида»), как нежно писали тогдашние «маскилим». Однако по содержанию это первое мое «публичное» выступление было симптоматично: рядом с чужим, навеянным извне было в моем детском протесте и нечто от лично пережитого и постепенно назревшего в душе.
Поколебалась ли тогда и моя религиозная вера? Уважение к обрядам несомненно ослабело, но религиозное чувство углубилось. У меня появилось некое критическое отношение к преданиям и стремление быть религиозным по-своему. Меня, например, уже тогда не удовлетворял чин молитв в синагоге: длиннейший ряд молитв, занимающий около семидесяти печатных страниц в большом «Сидуре», прочитывался в течение получаса или часа, ибо люди спешили в лавку, на рынок или к ремесленному станку; в промежутки между молитвами люди, облаченные в талес, с «тефиллин» на лбу и руке, расхаживали по синагоге и разговаривали с знакомыми о житейских делах. Только духовные особы вроде раввина или моего деда молились долго и благоговейно, большей частью стоя, с лицом, обращенным к восточной стене. Не удовлетворяло меня и содержание многих молитв. Я поэтому выбирал в молитвеннике наиболее трогательные псалмы и тихо, сосредоточенно читал их; я даже отступал от времени молитвы: в установленные для богослужения чаек я лишь присутствовал в синагоге, а молился особо в «минуты жизни трудные», где-нибудь в уединении, выбирая подходящие к моему настроению псалмы (особенно главы 3, 13, 22, 69, 102) и обливаясь слезами в особенно трогательных местах.
В самом чине богослужения в синагоге у меня были некоторые любимые моменты. Мне нравилась «встреча субботы» («кабболат шаббат») в пятничные вечера. Тихо в полуосвещенной синагоге. Люди, усталые от будничной суеты, сидят и вполголоса повторяют за кантором удивительный гимн палестинского мистика Алкабица{32} «Лехо доди», и по синагоге льются элегические звуки: «Храм царя, царский град, выходи из руин! Уж довольно сидеть средь долины скорбей!..» Или в следующий вечер, на исходе субботы. Глубокие сумерки, и в синагоге темно, ибо до появления первых звезд еще нельзя зажигать свет и справлять последнюю молитву «Маарив». Мы, мальчики, жмемся где-нибудь в углу синагоги и рассказываем сказки о царевиче и царевне («бен-мелехун басмалке»), а старшие распевают хором псалмы. Запевалой является наш сосед, шапочник Лейбе Киржнер. Читает он наизусть самый длинный 119-й псалом, состоящий из 176 стихов в форме восьмикратного акростиха («Ашре темиме дерех»). Он выкликает с напевом: «Блаженны люди честного пути, живущие по закону Божьему!» — и вся публика хором повторяет за ним этот стих и начинает следующий. Необычайным энтузиазмом звучит голос запевалы, всю душу вкладывает он в эту исповедь верующего, ту «субботнюю душу», которая сейчас сменится печальной будничной душою, тяжелыми заботами и борьбою за кусок хлеба. Я хорошо знал честнейшего шапочника Лейбе: я не раз заходил в его жалкий домик на краю обрыва в воскресенье утром и видел, как он грызет оставшийся от субботы маленький кусочек белого хлеба («хала») перед выходом на рынок с готовой шапкой, но без уверенности, что он продаст ее за 20 копеек и сможет купить ковригу черного хлеба на прокормление семьи. И я тогда понимал, почему звучали слезы в его вчерашнем напеве псалма, почему так страстно взывал он к Богу о помощи.
Много нужды я видел кругом; я испытывал ее, хотя и не в острой форме, в нашей многодетной родительской семье, где, в силу «аристократических» традиций, бедности стыдились и старались ее прикрыть. Несколько лет подряд я состоял секретарем по части переписки моей матери с моим отцом. Мать умела немного писать на родном языке, но ей трудно было соорудить целое письмо, и ей приходилось прибегать к помощи «шрейбера», специального писца, обходившего дома для писания писем от жен к мужьям и от невест к женихам. Когда я подрос и в письмах к отцу оказался очень умелым корреспондентом, было решено возложить на меня функцию семейного писца, чтобы не выдавать чужим семейных тайн. Сидит, бывало, мать со мною дома за столом или в лавке за стойкой и диктует письмо отцу. Я уже сам знаю, что начинать нужно торжественно по-древнееврейски: «Моему дорогому, славному, всеми почитаемому мужу Меер-Якову, чтоб сиял его свет...» После этой вступительной фразы я писал дальше на идиш, примерно так: «Извещаю тебя, что получила твое письмо и 50 рублей. Тотчас я из этих денег уплатила десять рублей за квартиру за три месяца, „схар лимуд“ (плату за учение), за Велвеле три рубля и за Симона два рубля, обоим мальчикам заказала сшить новые костюмчики по четыре рубля, да и сапожки совсем у них порвались, заплатила сапожнику за починку два рубля, а девочкам юбчонки кое-какие пошила — еще три рубля; в лавках долги уплатила — семь рублей. Ну вот и осталось от присланных тобою денег 15 рублей. Из них я заплачу десять за купленную на заводе посуду для лавки и опять возьму там в кредит товар. Останется у меня пять рублей на текущие расходы, до следующего месяца...» Я писал этот отчет под диктовку матери, и вся горечь забот бедной труженицы проникала в детское сердце. И когда я заключал письмо диктуемыми дрожащим голосом словами матери: «Знаю, мой дорогой, что трудно тебе: прости, что пишу тебе такие печальные письма» — рука маленького писца дрожала. По поручению матери я впоследствии писал от ее имени просьбы о помощи к ее богатому отцу, моему незнакомому скупому деду, и тут уже писал вольно на библейском языке, употребляя всю силу красноречия. Дед показывал эти письма отцу, и, возвращаясь домой на праздники, отец говорил матери: ну, написал Симон письмо старику, даже камень мог бы растаять, а тот ничего: отказал...
И тем не менее я любил эту бедную улицу родного Шулефа, И вся она стоит предо мною, озаренная солнцем ранней юности. Вот дремлет улица в истоме жаркого дня. Нет прохожих. Дремлет лавочница Соре-Риве с упавшим на колени вязаньем на пороге своей лавочки. Только три звука врываются в эту тишину: протяжный крик петуха где-то за забором, этот зов вечности, по которому я позже так тосковал в гуле больших городов, певучие голоса хедерных мальчиков и грустные мелодии иешиботников, лившиеся на тихую улицу из раскрытых окон школ и синагог.
Глава 7Еретические книги под фолиантами Талмуда (1873–1874)
«Бар мицва» и переход из хедера в иешиву. — Лекции деда по талмудической письменности. — Иногородние иешиботники. — Поющая иешива и тоска молодости в царстве схоластики. — Литературная контрабанда под сенью синагоги. Открытие тайного книгохранилища. — Лебе Машес и его семейная хроника; Лейвер Мешумед а роли рыцаря ордена Божией Матери и инициатора церковных процессий. — Мой книжный рай и моя книгомания. — «Гэшахар» Смоленского. — Мой любимый поэт Лебенсон-младший. — Нападки фанатиков и моя храбрая оборона.
В сентябре 1873 г. мне минуло тринадцать лет. Я стал религиозно совершеннолетним, «бар-мицва», возложил на себя молитвенные ремни с пергаментными кубиками на лбу и левой руке («тефиллин») и почувствовал себя уже «бахуром», юношей. Обычной проповеди («дроше») в день «бар-мицва» я не читал. Я начал было готовиться к ней по сборнику раввинских респонсов «Шаагат Арье», но один образец для таких пробных лекций отбил у меня охоту демонстрировать свою ученость. Там разбирался вопрос, что делать левше при накладывании тефиллин, из которых одно должно быть прикреплено к левой руке, между тем как у него фактически левая рука функционирует вместо правой, и тут была пущена в ход такая явно фальшивая казуистика, что мне стало противно выступать в этой роли умственного фокусника. Так как старшие не настаивали на этой церемонии, то я был от нее избавлен.
В это время я уже приобрел некоторую самостоятельность. Мое обучение в хедере кончилось, и я поступил в группу слушателей деда Бенциона в синагогальной академии. Мой порядок дня изменился. Утром присутствовал при богослужении в синагоге, затем до полудня слушал «шнур» деда, сидя за длинным столом рядом с лектором, на почетном месте. Читал дед прекрасно: медленно и отчетливо прочитывал и объяснял данный текст Талмуда и искусно делал сводку главнейших комментариев к нему. Иногда любитель казуистики из слушателей, щеголяя остроумием. перебивал лектора каким-нибудь замысловатым вопросом, но дед отвечал лаконически, разоблачая софизм и отстаивая прямой смысл текста. К полудню лекция кончалась, дед уходил домой, а слушатели расходились кто по делам, кто на время, чтобы закусить и затем вернуться в синагогу для повторения прочитанной лекции и подготовки к следующей. К последней группе принадлежали «иешива-бахурим» из местной или иногородней молодежи, которые занимались учением целый день. Я формально числился в этой группе, но пользовался большими вольностями. Я не был связан, подобно заправским иешиботникам, определенными часами учения и был волен уходить домой когда угодно, тем более что и надзора за мною не было. Бедные иешиботники из иногородних, «евшие дни», то есть получавшие даровые обеды поочередно в домах обывателей, рисковали лишиться своих покровителей при недостаточном прилежании и должны были хотя бы для виду сидеть над фолиантами Талмуда; однако многие усердно учились по внутреннему убеждению, готовясь к званию раввина или учителя. Я знал почти всех иешиботников нашей синагоги (их было тогда десятка два) по их географическим прозвищам: «дер Могилевер», «дер Слуцкер» и т. п.; с некоторыми был близок до того, что они поверяли мне свою страшную тайну: склонность к Гаскале и тайное чтение вольных книжек.
Помню тот зимний семестр в нашей иешиве. Дед читал трактат «Гиттин», и слушатели должны были ломать себе голову над сотнями казусов действительности или недействительности разводного акта, посланного мужем жене с нарушением одной из сотен формальностей. Иешиботники сидели разбросанно у разных столов в большом зале синагоги и в ее двух приделах и громко, с напевом, читали талмудический текст. Это был целый концерт или, точнее, попурри из напевов, с которыми читали свои проповеди разные «магидим»: кто пел на лад Кельмского Магида, кто повторял напев последнего из странствующих проповедников, кто перепевал синагогальные мелодии заезжего хазана. Сколько тоски было в этих напевах, столь несоответствующих сухому тексту Галахи! Прекрасно постиг это настроение Бялик{33} в своем «Матмид»:
«Ай, ай, Раба сказал!»... Ты не чуешь ли здесь
Излияние души, жажду сильной любви?..
По тому, как он напевал одни и те же слова, видно, что юноша не думает новее об изучаемом тексте, что его мысль и сердце где-то далеко, может быть в родном гнезде, откуда в час разлуки его напутствовали вздохи отца или рыдания матери, а может быть в одном из домов его здешних покровителей, где он, съедая свой даровой обед, уловил на себе полный жалости взгляд хозяйской дочери, юной красавицы, взволновавший его сердце... Я еще не испытывал таких чувств, но могу засвидетельствовать, что вопрос о действительности развода, составленного или врученного с нарушением некоторых формальностей, отнюдь меня не интересовал. Я перелистывал другие, еще не изученные трактаты Талмуда, ища в Галахе более интересных проблем, но одни меня просто отталкивали своим содержанием, как, например, огромный трактат «Хулин» с его системой убоя скота, кошер и трефе, а другие дразнили мое любопытство лишь тем, что не соответствовали моему возрасту. Таковы трактаты о брачном ритуале с их слишком откровенными толкованиями явлений половой жизни. Не думаю, чтобы такого рода «ауфклерунг» в половых вопросах было полезно для воспитания отрока или юноши...
От всей этой пыли древних трактатов меня с неодолимой силой тянуло к томикам вольной мысли, спрятанным в кармане или под фолиантами официальной науки, и я в иные часы профанировал святое место декламацией любимых стихов Лебенсона-отца{34} и Лебенсона-сына{35} или чтением статей в еретических журналах. В ту пору я уже вошел в самую гущу новоеврейской литературы. Я открыл в нашем городе тайное хранилище произведений этой литературы и удостоился чести быть допущенным туда. Один из местных слушателей моего деда, молодой талмудист Ханутин, сообщил мне под секретом, что в предместье Форштадт, где он живет, в доме содержателя «круподерки» (завода для размола зерна в крупу) Лебе Машес имеется большая коллекция новых книг и журналов. В одну из летних пятниц (это было еще в лето, предшествовавшее моему переходу из хедера в иешиву) он меня ввел в этот книжный рай... Но прежде чем рассказать о моем райском блаженстве, я должен сообщить эпизод из семейной хроники привратника рая, имеющий связь и с мстиславскою городской хроникой.
Лебе Машес, т. е. Лебе, муж Маши, энергичной женщины, которая управляла заводом и вообще играла главную роль в семье, был пожилой человек, с каким-то загадочным прошлым, которое его отчуждало от еврейской общины. Одна из причин этого отчуждения мне потом была известна из рассказов старожилов: в его семье был урод, выкрест. Брат его, Лейзер, давно уже принял православную веру и сошелся с монахами старинного монастыря в селении Пустынки, близ Мстиславля, которые издавна занимались миссионерской пропагандой среди евреев. (Помню, как в припадке отчаяния какая-нибудь обиженная хозяйкою прислуга или притесняемая родителями дочь кричала: «Ой, я побегу либо к реке топиться, либо в Пустынки креститься!») С течением времени Лейзер Мешумед (так звали его евреи) так вошел во вкус православного иконопочитания, что сам открыл одну чудотворную икону. Однажды — гласит местное предание — монах Лейзер рассказывал вещий сон своему духовному начальству: ему явилась Божия Матерь и просила, чтобы ее икону перевозили ежегодно в крестном ходе в праздник Вознесения из Пустынского монастыря через Мстиславль в церковь расположенного за городом села Мазоловщина, а через месяц обратно. Духовенство, зная церковное рвение неофита, поверило ему и распорядилось об исполнении воли Богородицы, пожелавшей совершить майскую прогулку. В этом, в сущности, не было ничего необыкновенного: довольно часто совершались церковные процессии с перенесением «чудотворных икон» вследствие «вещего сна» или «видения» какого-нибудь одержимого религиозным психозом крестьянина или крестьянки. Православные епископы и настоятели монастырей тем охотнее разрешали такие процессии, что это приносило большие доходы церквам тех мест, по которым двигались крестные ходы, ибо крестьяне жертвовали немало денег и вещей в пользу этих церквей.
Я хорошо помню эти ежегодные летние процессии в Мстиславле, которые у евреев иронически назывались «Лейзерс хагоэс» («Лейзеровы торжества»). Многотысячные толпы крестьян из окрестных деревень проходили через наш город и запруживали всю бульварную площадь и прилегающие церковные дворы. Два дня весело гудели церковные колокола и бойко торговали священники, получая в дар от богомольцев домотканые деревенские холсты, которые они тут же обращали в деньги, продавая их еврейским торговцам; бойко торговали и лавочники, продавая паломникам разные городские товары или выменивая их на сельские продукты. Так по инициативе крещеного еврея Лейзера Мстиславль обогатился еще одной ярмаркой. Может быть, поэтому местные евреи отзывались о Лейзере без всякой злобы: ему прощали его отступничество ради принесенных городу выгод, хотя, конечно, держались подальше от него и даже от его оставшихся в еврействе родных.
Вернусь, однако, к брату отступника и к чудным пятницам, проведенным в его книгохранилище. У меня голова кружилась от восторга каждый раз, когда в полуденный час пятницы я входил вместе с Ханутиным в таинственную заднюю комнату дома Лебе Машес и предо мною открывались ряды полок с заветными книгами Гаскалы. Я хватался то за одну, то за другую книгу и лихорадочно просматривал; особенно пленили меня дотоле невиданные еврейские журналы: аккуратно переплетенные годовые томы еженедельников «Гакармель»{36} и «Гамелиц»{37}, выходивших в Вильне и Одессе в 1860-х гг. Тут я узнавал, что повсюду кипит борьба между обскурантами и просвещенными, что «маскилим»{38} резко обличают суеверие хасидов и шарлатанство цадиков{39}, что некоторые, вроде Лилиенблюма, осмеливаются критиковать даже Талмуд и раввинизм. Суровый на вид, но добрый по натуре хозяин сначала позволял нам читать только в его библиотечной комнате, где он из осторожности тщательно закрывал за нами дверь, но впоследствии стал выдавать мне по одной книге также на дом на короткий срок. Зато я ему в свою очередь одолжил свое сокровище: пять частей «Пестрой птицы» Мапу в красненьких сафьяновых переплетах, за которые я заплатил лучшему переплетчику из последних моих сбережений от завтраков. Вот были у меня тогда счастливые субботы! Возвращаюсь, бывало, домой с новой книгой или годовым томом журнала уже при наступлении субботнего вечера, прячу свою добычу, иду в синагогу к «встрече субботы», прослушаю заунывный мессианский гимн «Лехо доди» и бегу домой, чтобы наскоро поужинать и погрузиться в чтение до глубокой ночи, пока субботние свечи не потухнут, а на другой день опять вольное чтение без конца...
Свое увлечение книгами в ту пору, на 13-м и 14-м году жизни, я могу назвать не иначе как книгоманией. Самый вид новой книги приводил меня в трепет. Иметь свою библиотеку отборных книг и постоянно любоваться ею казалось мне недосягаемым счастием. Эта мания довела меня однажды до... кражи. У меня лежал одолженный у Лебе Машес большой сборник нумеров «Гакармеля» за 1861 г. Там меня заинтересовала шедшая в ряде нумеров горячая полемика по поводу одной анонимной корреспонденции из Умани о борьбе просвещенных с местными хасидскими фанатиками. Я еще не успел начитаться вдоволь, как наступил срок возвращения сборника. И вот я решился вырезать особенно драгоценные для меня листы и оставить их у себя. Я вернул книгу владельцу, который не заметил дефекта. Скоро, однако, у меня начались мучительные угрызения совести. Я хотел уже вернуть вырванные листы, но ведь это совсем опозорило бы меня, и я сознавал непоправимость своего преступления. В уединении я в специально подобранных псалмах горячо молил Бога простить мне мой грех. Только спустя долгое время, когда я уже перестал ходить в тайное книгохранилище, владелец обнаружил порчу сборника и явился ко мне с претензиями. Я со стыдом вернул ему не только взятое, но прибавил кое-что из своего книжного запаса. Немногие знали о моем грехе и неособенно осуждали меня, но я себя еще очень долго терзал за этот грех, первую и последнюю кражу в моей жизни, грех ненасытного ума.
В ту пору (1874) попались мне книжки прогрессивного венского журнала «Гашахар»{40} Переца Смоленского. Один иешиботник из слушателей лекций деда повел меня однажды в мезонин небольшой синагоги, где он учился, вынул из своего сундучка две тоненькие тетради «Гашахара» и, одолжив их мне для чтения, просил тщательно прятать их и никому не говорить, что он дал их мне, ибо это грозило бы ему лишением «дней» в домах обывателей и изгнанием из города. С тем большим волнением читал я запретные книжки журнала, который в консервативных кругах считался самым опасным (я тогда читал и яростную полемику против него в ортодоксальном еженедельнике «Галеванон»{41}, выходившем в Майнце). Тут я почуял новый дух в еврейской журналистике и любовался модернизованным стилем Смоленского{42} и его сотрудников.
В области поэзии моим кумиром стал тогда Миха-Иосиф Лебенсон, умерший молодым сын начальника еврейского Парнаса, Авраама Лебенсона («Адам Гаконен»). Благодаря ему я впервые познакомился со второю песнью «Энеиды», переложенной им с шиллеровского немецкого перевода («Гарисот Троя»), Но пленил меня Миха-Иосиф своими «Песнями дочери Сиона», в особенности же прекрасною религиозно-философскою поэмой «Соломон и Когелет» или «Вера и разум». Противопоставление жизнерадостной лирики Песни Песней и жуткого скептицизма Когелет оживило во мне те смутные мысли, которые волновали меня еще раньше при сравнении этих двух произведений, которые по традиции считались песней юности и поэмой старости царя Соломона. Я с волнением декламировал эти чудные строфы Виленского поэта, изображавшие мучительные сомнения древнего мудреца:
Сжалось в нем сердце и с воплем отчаянья крикнул: Увы!
Кто знает, что в небе глаз Божий следит и слезы невинного видит?
Кто знает, есть ли в могиле отчет о горестной жизни земной,
Слышит ли кто-нибудь там плач обездоленных здесь?
Другая лирическая книга Лебенсона-сына, «Арфа Сиона» («Кинор бат-Цион»), стала для меня скоро новым псалтырем. Глядя на звезды в ясную ночь, я вопрошал вместе с поэтом в его строфах «К звездам»:
О скажите мне, кто вы, небесная рать, грозная, светлая рать!
Все светила и звезды подобны ль земле?..
Или вы божьи думы в начертаньях небес,
И лишь мудрым умам вас дано разгадать?
Иль поете вы Бога в светлой музыке сфер,
И тем звукам внимал Пифагор иль Платон?..
Вся философия и поэзия сливались для меня тогда в этих волнующих строфах, в этих вопросах болезненного Виленского юноши, очевидно пережившего такой же религиозный кризис, какой назревал и в моей душе.
От окружающих, конечно, не могло укрыться мое страстное увлечение вольной литературой и склонность к новым идеям. Дед с высоты своего талмудического Олимпа еще ничего не замечал, мать не различала между старыми и новыми книгами и думала, что сын ее занимается только «святой Торой», но некоторые почитатели деда из прихожан нашей синагоги заметили мое пренебрежение к изучению Талмуда или видели книжки Гаскалы, которые иногда попадали на поверхность талмудического фолианта на столе бет-гамидраш. Особенно зорко следил за мною один из прихожан и слушателей деда, Гиршель Велес, старый бездельник, живший трудом своей жены-торговки и торчавший постоянно среди иешиботников в большой синагоге. Он следил за молодежью и доносил «начальству» о замеченных упущениях. Фанатик докладывал деду и о моем поведении. Дед призвал меня и своим обычным спокойным тоном сделал мне выговор. Но Гиршель не угомонился: он бегал и нашептывал другим, что у «ребе Бенционке» подрастает внук-еретик, «апикойрес», который пренебрегает молитвою и Торою и увлекается чтением опасных книг. Тогда и я вступил в бой. Я сочинял на превыспреннем библейском языке обличительные послания против моих врагов, «темных людей, боящихся света знания», поднимающих руку на таких столпов новой литературы, как Мапу, Шульман и Аебенсон, и даже презирающих книги библейских пророков, которые исключены из программы талмудических иешив. Мои «послания» переписывались некоторыми юными любителями «мелицы» (красивого стиля) и распространялись по городу; я прослыл талантливым писателем, хоть и вольнодумным.
Против фанатика Гиршеля я кроме того повел еще борьбу более упрощенным способом. У особенно прилежных талмудистов в нашей синагоге было принято раз в неделю оставаться там для занятий на всю ночь, что называлось «ночным бдением» (мишмор). Я иногда тоже оставался с ними, но не ради Гемары, а ради чтения запретных книг в маленьком кружке любителей. Однажды, когда я в приделе при синагоге («штабель») с пафосом декламировал стихи Михи Лебенсона, нас накрыл шпион Гершель и разогнал. Тогда мы решили отомстить ему. Одни улеглись спать на жестких деревянных скамьях синагоги, другие разместились у столов за фолиантами Талмуда и сонно напевали его текст при тусклом огарке сальной свечи. Гиршель тоже сидел полусонный за Талмудом. Вдруг ему в голову летит какой-то узелок, «пекел», как у нас назывался сверток из полотенец, покрывал и прочей синагогальной утвари. Этот снаряд был брошен «невидимой рукой» одного из наших «бодрствующих» или притворяющихся спящими. Гиршель вскакивает и бежит по направлению удара, но тут ему летит в спину другой «пекел». Я ловко метал эти снаряды, прячась на высокой «биме», эстраде для чтения Торы, и когда мой враг взбирался туда для обнаружения метальщика, я уже лежал там на скамейке, погруженный в «глубокий сон». Он снова уходил на свое место, недоумевая, какие это невидимки бомбардируют его, какая нечистая сила отвлекает его от святого учения.
Глава 8Русская школа и русская книга (1874–1877)
Как я учился русскому языку. — В казенном еврейском училище; учителя Дрейзин и Эфрат. — Закрытие училища. — Меланхолическая «автобиография» четырнадцатилетнего. — Мстиславская библиотека и чтение русских книг. — Отказ от разговора на идиш ради русского языка. — Изучение французского языка. — Умственное переутомление. — Испуг матери и гнев деда. — Весна 1876 г. — Летние приготовления к уездному училищу, поступление в старший класс. — Влияние русской и еврейской литературы: Лермонтов, Тургенев, Ауэрбах и «Даниэль Деронда», Соломон Маймон и Богров. — Увлечение сочинениями Берне. — Неудачный писательский опыт. — Переход от еврейского литературного языка к русскому. — Окончание уездного училища и планы будущего. — Отъезд в Вильну.
Как многие из моего переходного поколения, я прошел последовательно два цикла образования, и притом в обратном порядке, от специального к общему. Сначала я прошел все ступени специально-еврейского образования, а потом увидел, что мне еще недостает общего образования, даже элементарного. Прежде мне казалось, что еврейский язык даст мне возможность усвоить все науки, до философии включительно. Ведь познакомился я, хотя в примитивной форме, с физикой и естественными науками по книге Пинхаса Гурвица“{43} «Сефер габрит» (1797), которая претендовала на роль энциклопедии наук с каббалой включительно, а с историей и географией по компиляциям Калмана Шульмана. До 13 лет я почти совсем не знал русского языка. Когда однажды наш сосед из бывших кантонистов, хорошо говоривший по-русски, спросил меня, почему я не учусь русскому языку, я отвечал, что писать письма я могу на древнееврейском языке, а для того чтобы написать по-русски адрес на конверте, я могу воспользоваться услугами любого писаря. Очень скоро, однако, мне пришлось отказаться от этого наивного мнения. Как только я освободился от хедерного ига, я вместе с братом стали брать уроки русского языка и арифметики у молодого сына нашего шамеса Рувена, который окончил «высший курс наук» в русском уездном училище. Он читал с нами особую русскую хрестоматию для еврейских детей («Русское чтение»), где были обозначены ударения всех слов — пункт, на котором больше всего спотыкались начинающие еврейские ученики. Арифметикой мы занимались по классическому тогда учебнику и «задачнику» Малинина и Буренина. Скоро я начал читать самостоятельно с помощью официального русско-еврейского словаря Мандельштама, а где словарь был недостаточен, мне объяснял то или другое трудное выражение наш сосед, упомянутый отставной солдат.
К весне 1874 г. я успел уже настолько подготовиться, что мог поступить во вторую «смену» (группу) первого класса казенного еврейского училища в Мстиславле. Нелегко досталось мне согласие родных на посещение «гойского» училища для еврейских детей. Мать сначала и слышать не хотела об этом, но уступила после того, как я добился полусогласия деда на посещение училища под условием, что я буду продолжать слушать его лекции и заниматься хоть немного Талмудом. Это было возможно потому, что занятия во второй смене начинались в 13 часов дня, когда кончались лекции деда. Тотчас после Пасхи я выдержал экзамен и поступил в школу. Утром я рассеянно слушал талмудическую лекцию, а едва дед кончал последнюю фразу, я уже убегал в школу, чтобы не опоздать к уроку. Косо смотрела на мой быстрый уход аудитория, печально поникал головой дед, чуявший в этом начало моего ухода от старого мира в новый, чуждый ему, полный опасностей для еврейской души.
А в моей душе сияло весеннее солнце, когда я играл с товарищами в саду на школьном дворе и весело возвращался с ними шумною толпою по окончании занятий. Само учение было слишком элементарно, чтобы оно могло удовлетворить меня; не привлекательна была и личность моего первого учителя. Учитель русского языка Дрейзин принадлежал к худшему разряду питомцев правительственного раввинского училища в Вильне{44}. Он считал себя русским человеком, жил в доме русской мещанки и шокировал евреев тем, что дома ел трефную пищу. Обучая нас русскому языку, он обращал главное внимание на чисто русское произношение и всячески старался вытравить у нас еврейский акцент. Если ученик на уроке чтения хорошо произносил трудное слово, Дрейзин хвалил его перед всем классом, говоря: вот истинно русский мальчик! Вообще он был очень строг и производил впечатление недоброго, язвительного человека. Скоро он покинул наш город. Позже я слышал и читал о бывшем учителе Иосифе Дрейзине{45}, который составил «Русско-еврейский словарь» (1886), а в 1891 г. принял крещение и сделался миссионером православия среди евреев в Литве. Если этот Дрейзин тождествен с моим бывшим учителем, то его бесславная карьера меня не удивляет[14].
После нескольких месяцев обучения во второй смене, я к концу лета должен был перейти в третью смену первого класса, но я решил перескочить через эту стадию и путем особого экзамена поступить прямо во второй, высший класс училища. Я выдержал экзамен, несмотря на придирчивость Дрейзина. В сентябре, после осенних праздников, я уже сидел на скамье второго класса, рядом с немногими избранными, которые добрались туда только после трехлетнего обучения в сменах. Преподавал в этом классе смотритель училища Моисей Эфрат, красивый и симпатичный мужчина лет 35, переведенный к нам из такого же училища в литовском городе Шавли. Эфрата все любили, и я особенно привязался к нему. Помню, как я отличался у него на уроках в синтаксическом разборе сложных предложений и в писании русских «сочинений». Я был уже близок к рангу «первого ученика», как вдруг случилась беда. В конце октября 1874 г. к нам из губернского города Могилева прибыл инспектор народных училищ и объявил, что по распоряжению министра народного просвещения во всей России закрываются казенные еврейские училища старого типа, учрежденные Уваровым в 1840-х гг.; в тех городах, где число учащихся незначительно, они вовсе упраздняются, а в других будут преобразованы в начальные еврейские училища с новой программой. Эта реформа была связана с состоявшимся тогда преобразованием раввинских училищ в Вильне и Житомире и еврейские учительские институты. В то время число еврейских учащихся в общерусской школе так увеличилось, что правительство сочло возможным сократить число особых школ для евреев, тем более что общая школа лучше выполняла ту программу русификации, которую правительство проводило тогда в своей западно-русской политике.
С глубокою грустью расстался я с училищем и его милым руководителем Эфратом. Оставшись с семьей без средств к существованию, Эфрат уехал из Мстислав-ля, и я его совсем потерял из виду. Встретились мы случайно только спустя 29 лет, о чем расскажу дальше.
Некоторые ученики закрытого еврейского училища были переведены в русское приходское училище. Я попал там а старшую группу и очутился на одной скамье с еле грамотными детьми русских мещан, грубоватыми и неряшливыми. Ничему я здесь не мог научиться, и в начале 1875 г. я оставил это училище.
Отброшенный случаем от намеченного пути, я предавался грустным размышлениям. Предо мною лежат полуистлевшие листки моей детской «автобиографии», писанной в февральские дни 1875 г. Она озаглавлена торжественно «Деяния моей юности» и написана в высоком библейском стиле Мапу, в тоне мудрых поучений, которые были бы смешны в устах мальчика, если бы содержание не было так грустно. Во вступлении 14-летний отрок, подводящий итоги своей «юности», рассуждает о круговороте жизни и смерти, о необходимости сохранить для холодной зимы старости воспоминания о жизненной весне. В тексте идут скорбные жалобы на обскурантизм мстиславцев, преследующих меня за мою любовь к «священному языку», за стремление к общему образованию и к гармоническому сочетанию науки и верь:. «Меня называют апикойресом, отрицающим веру в Бога! — писал я. — О Боже, Ты ведь испытуешь сердца людей и знаешь, что чист я от подобных грехов и верен Твоей религии, что клевету взвели на меня фанатики, раздраженные тем, что я иду по пути Гаскалы, а не по их пути невежества». После описания трагического закрытия моей alma mater, еврейского училища, я в заключение утешаю себя надеждою, что наступит лучшее время, когда «тучи невежества рассеются перед духом времени, когда устыдятся глупцы и осрамятся лжепророки, ибо воцарится знание в нашем городе, и образованным людям будут оказывать почет».
Это наивное писание было последнею данью цветистому, искусственному стилю Мапу, которому я тогда еще подражал. Скоро под влиянием нового, отчасти модернизованного стиля «Гашахара» и, в частности, Смоленского, я отошел от этой курьезной фразеологии. Больше всего на меня повлияло то, что благодаря знакомству с русским языком я получил ключ к богатой русской литературе, то есть, в сущности, к европейской литературе, которая в изобилии преподносилась публике в русских переводах. Счастливый случай открыл предо мною русское книгохранилище, как раньше еврейское. В ту пору образовался в Мстиславле кружок молодежи из состоятельных семейств, члены которого в складчину покупали русские книги и выписывали из Петербурга журналы, сами читали и давали читать желающим со стороны. Это было ядро будущей общественной библиотеки, сыгравшей важную роль и в моей личной жизни. Кроме русских классиков и переводов иностранных писателей (Берне{46}, Гейне{47}, Бертольд Ауэрбах{48}, Шпильгаген{49} и др.) здесь можно было получать новые книги большого петербургского ежемесячника «Дело»{50} органа русских радикалов, выходившего под редакцией Благосветлова, друга рано умершего критика Писарева{51}. Скоро я познакомился с одним из руководителей кружка, юношей Львом Гуревичем, в доме которого хранилась библиотека. Этот дом находился рядом с новой квартирой в центре города, куда наша семья переместилась из Шулефа, и я таким образом имел возможность часто брать книги из кружковой библиотеки, в особенности свежие выпуски журналов. Я усердно читал книги журнала «Дело», где печатались преимущественно социальные романы (Шеллера-Михайлова{52} и др.) и бойкие политические статьи под видом литературной критики.
Читал много также и мой брат Вольф. Мы оба знали тогда русский язык более теоретически, чем практически: говорили мы по-русски с ошибками, особенно в ударениях. Поэтому мы решили, для упражнения в живой речи, говорить между собою исключительно по-русски, не употребляя ни единого еврейского слова. Я и брат остались верны нашему «обету» на всю жизнь: мы говорили между собою по-русски даже в кругу семьи, объясняясь с прочими членами семьи по-еврейски. С друзьями из библиотечного кружка мы тоже говорили только по-русски. Тут сыграло главную роль то, что наш родной «жаргон» в то время еще не стал языком новой литературы (за единичными исключениями) и новой интеллигенции. Тогда нам казалось, что «язык кухни и рынка» никогда не поднимется на высоту современного культурного языка. Мне, однако, суждено было дожить до эпохи, когда это «чудо» совершилось: переход от жаргона к идиш совершался на моих глазах, и после некоторых колебаний я должен был признать и приветствовать ренессанс народного языка. Однако начавшаяся в ранней юности языковая ассимиляция имела важные последствия для моего развития, как и для судеб всего моего поколения.
В это же время я стал изучать и первый иностранный язык, который вопреки обычному в еврейских семьях правилу оказался не немецким, а французским, что имело влияние на мой позднейший литературный стиль. Тут тоже вмешался случай. В наш город переселился из Минска молодой человек Клячкин-Гинзбург, женившийся на дочери местного богача. В Минске он учился французскому языку и имел некоторое салонное образование, которым очень гордился, но в менее культурном Мстиславле он мог обнаруживать свои вольные симпатии только конспиративно, в кругу образованной молодежи. Однажды, когда я зашел к нему за книгой (помнится, «Толдот гатева» Абрамовича, обширная зоология по Ленцу), он выразил готовность учить меня французскому языку. Я согласился. Он взял ключ, открыл нижний ящик шкафа и вынул оттуда две толстые книги: учебники французского языка по методе Оллендорфа, один с немецким, а другой с русским контекстом. Указав мне первую французскую фразу, которая начиналась словами Vous avez, он предложил мне прочесть ее; я, конечно, начал читать воус авез — и услышал громкий смех моего ментора. Тут же открыл он мне секрет произношения французских слов, и с тех пор стал обучать меня. Я приходил к нему в определенные дни, и мы втихомолку, таясь от его жены и тестя, занимались в комнате с закрытыми дверьми. После того, как я в течение нескольких недель усвоил правила произношения и проделал ряд письменных упражнений, я решил, что смогу продолжать изучение французского языка по учебнику Оллендорфа самостоятельно, не подвергая моего учителя семейным неприятностям. С осени 1875 г. я стал заниматься по Оллендорфу вместе с братом Вольфом, которому передал правила произношения. Работали мы основательно: заучивали тысячи вокабул, делали сотни длиннейших упражнений устных и письменных и через полгода обладали уже таким запасом французских слов и фраз, что могли говорить между собою, конечно не по-парижски, на новом языке.
Голова у меня закружилась от мысли, что я обладаю теперь ключом к подлинной европейской литературе. Скоро, однако, у меня обнаружилось настоящее физическое головокружение. От чрезмерного умственного напряжения в нездоровой обстановке (наша новая квартира оказалась сырою, и несколько членов нашей семьи переболели в ту зиму) у меня развилось острое малокровие, начались шумы в ушах и частые припадки головокружения, заставлявшие меня по целым дням лежать на диване. Угнетающе действовала на меня болезнь матери. Заболевшая воспалением легких мать лежала в той самой комнате, где я с братом занимались, повторяя вслух заученные уроки. В бреду больная молила: «Уберите со стола эти „трейф-посул“, эти нечистые гойские книги! Там церковь стоит, там крест стоит!» Бедная женщина раскрыла в бреду то, что мучило ее в нормальном состоянии: тревогу за сыновей, покинувших святую Тору ради гойского учения, родную речь ради чужой... Бывало, приходит старый русский врач проведать больную и, видя меня лежащим на диване, спрашивает: что, и ты, грамотей, нездоров? Ему объясняют, что у меня головные боли, а он в ответ: поменьше книжек читай, выздоровеешь!
В это время я имел первый серьезный конфликт с дедом. Больно было старику, что я его талмудическую науку забросил и предаюсь так страстно наукам, которые он не без основания считал вредными для правоверия. Он между прочим заметил, что я редко посещаю синагогу. Я действительно только раз в неделю, по субботам, являлся к богослужению, но иногда манкировал и этим, так как мне было неприятно излишнее внимание со стороны прихожан. Люди пальцами показывали на мой укороченный сюртук (длинное платье я уже давно перестал носить), на остриженные «пейсы» (локоны на висках) и причесанные волосы (в субботу запрещалось причесывать волосы гребенкой из опасения, что какой-нибудь волос будет вырван, а рвать в день покоя нельзя); шептались по поводу того, что во время молитвы я стоял неподвижно, не раскачивался и не делал глубоких поклонов. Обо всех этих признаках вольнодумства доводилось до сведения деда. Жаловалась ему, конечно, и бедная мать, опасавшаяся, что я за грехи попаду на том свете в ад. Однажды, в зимний день начала 1876 г., дед призвал меня для объяснения. Старик ходил взад и вперед по комнате; обычное спокойствие, видимо, изменило ему. Он начал с того, что про меня ходят недобрые слухи в городе и люди считают меня еретиком. «Ведь я, — продолжал он, — предупреждал тебя еще в прошлом году, что от твоих увлечений новыми книжками и твоих писаний добра не выйдет; теперь ты увлекаешься изучением чужих языков и разных пустых наук, а Талмуд совсем забросил — что же из тебя выйдет?» Слова «пустые науки» возмутили меня, и я его иронически спросил: «Неужели кроме Талмуда вы не видите никаких наук? Разве математика тоже не наука?» На это он мне ответил, что он назвал все эти науки пустяками в том смысле, что они не дают человеку познания истины, а напротив, сводят его с единственного пути истины, указанного в нашей Торе и в Талмуде, чему я и сам служу живым примером. Мои возражения раздражали деда, и он кончил тем, что пригрозил мне отобранием и уничтожением моих «вредных» и «нечистых» книг.
Моя душевная депрессия, связанная с переутомлением, сказалась в моих записях ранней весны 1876 г. Образ рано умершего поэта Миха-Иосифа Лебенсона стоял предо мною как мой двойник, и я с глубоким волнением цитировал его меланхолические стихи в упомянутой поэме «К звездам»:
Ныне слушайте юноши голос в конце его краткой весны,
Ибо сердце его надорвалось от мук и волнений земных.
Однако весна лишь началась, и от нее стала таять зимняя скорбь. Никогда еще не чувствовал я «целительную силу природы» в такой степени, как в эту дивную весну, когда я из мрака сырой комнаты выбегал на простор соседней бульварной площади и жадно вдыхал свежий апрельский воздух, когда зов жизни звучал в «зеленом шуме, весеннем шуме».
К лету наша семья покинула сырую квартиру и поселилась в солнечных комнатах рядом с тем романтическим садом при католической церкви, где мне в детстве чудился библейский рай. Тогда я с братом Вольфом приняли героическое решение. В Мстиславле высшею школою считалось двухклассное уездное училище, где учились дети дворян, а потом стали допускаться и дети других сословий. Учебная программа его соответствовала программе первых трех или четырех классов гимназии без иностранных языков. В том году туда стали поступать и еврейские мальчики из купеческих семейств, которые по новому уставу о воинской повинности 1874 г. лишились прежней привилегии, освобождавшей их от военной службы; новый закон сокращал только срок службы для лиц, могущих представить свидетельство об окончании курса наук в какой-нибудь правительственной школе. Это побуждало родителей, которые раньше и слышать не хотели о русской школе, отдавать туда своих сыновей: родители полагали, что школа все-таки лучше казармы. Это соображение заставило и наших родителей не противиться нашему желанию поступить в уездное училище. Так как и я и брат уже были подготовлены по элементарным предметам, то мы решили держать экзамен для поступления в старший класс этого училища. Для подготовки к строгому экзамену нам приходилось в течение летних месяцев зубрить русскую грамматику по учебникам Антонова и Говорова, общую географию по Корнелю, историю по Иловайскому, арифметику по Малинину. Времени до дня экзамена, 7 августа, было очень мало, и мы в последние недели придумали простой способ работы: приобщить и ночь к трудовому дню. Мы спали сидя за столом только час или два в сутки. Это нас крайне изнурило, но мы выдержали экзамен, который по провинциальным понятиям считался очень трудным.
Помню жаркий день 7 августа 1876 г. Двор уездного училища с садом был полон учениками, детьми русских дворян и польских шляхтичей, приехавшими из деревень в дни летних каникул. Многие новички должны были держать вступительный экзамен в первый класс; я же и брат были единственными экстернами, дерзавшими экзаменоваться для второго класса. Когда среди утихшего гула на дворе к нам приблизилась грузная фигура смотрителя училища, Андрея Никитича Крестьянова, и он узнал о нашем смелом желании, он с изумлением посмотрел на нас, но потом сказал: хорошо! — и велел отвести нас в особую комнату. Там нас экзаменовали сам смотритель и двое учителей. Экзаменаторы оказались не такими страшными, как их рисовали. Отвечали мы на вопросы хорошо, писали по-русски и решали арифметические задачи правильно. Наши бледные лица и синие пятна под глазами свидетельствовали о нашем прилежании и ночных бдениях. Крестьянов, оказавшийся, несмотря на внешнюю суровость, добрым человеком, даже попрекал нас за чрезмерное напряжение, вредное для здоровья. Велика была наша радость, когда нам наконец объявили, что мы приняты so второй класс «высшего учебного заведения» города Мстиславля.
Единственные евреи среди русских учеников второго класса, я и брат скоро выдвинулись в ранг «первых учеников». Я отличался по русскому языку и истории, брат по математике. Геометрия мне не давалась: ее плохо объяснял мне преподаватель, сам Крестьянов. Помню, что он однажды поставил мне плохой балл, двойку, за неумелое объяснение Пифагоровой теоремы («Пифагоровы штаны»), но думаю, что он сам заслуживал не лучшего балла. Это, впрочем, была единственная плохая отметка за весь школьный год. Учителя наши вообще знали немногим больше того, что было в элементарных учебниках, задавали уроки по книге: заучить «отсюда дотуда». Я помогал русским товарищам писать сочинения на тему, а брат решал для них математические задачи. Юдофобии почти не было ни среди учеников, ни среди учителей. Смотритель Крестьянов был консерватором, читал только «Московские ведомости» и «Русский вестник» Каткова{53}, но в этих изданиях юдофобия тогда еще не культивировалась.
Имея мало работы в школе, я снова предался чтению книг из нашей кружковской библиотеки. Русские классики: Пушкин и Лермонтов, Гоголь и Тургенев читались усердно. Мировая скорбь юного Лермонтова была мне, разумеется, больше по душе, чем пластическая поэзия Пушкина. Тургеневский романтизм пленял воображение, и еще долгие годы я находился под его обаянием: я был безнадежно влюблен последовательно во всех мечтательных героинь тургеневских повестей, Однако больше всего я искал в романах элемента поучения. Я тогда с увлечением читал роман Ауэрбаха «Дача на Рейне» и роман Джордж Элиот «Даниэль Деронда». Герой первого, учитель Эрих, являлся для меня образцом высоконравственного человека, а герой второго, Мардохай, идеалом еврея. С другой стороны, усилилось мое отрицательное отношение к ортодоксальному еврейству под влиянием двух других книг: «Автобиографии» Соломона Маймона{54} незадолго до того переведенной на русский язык в «Еврейской библиотеке» Ландау, и «Записок еврея» Богрова{55}, печатавшихся в лучшем русском ежемесячнике «Отечественные записки». Маймон намечал мне мой собственный путь из старого мира в новый, Богров же своими резкими обличениями старого порядка в еврейских общинах обострил во мне оппозиционность к окружающей среде. Но особенно глубокое впечатление оставило во мне чтение сочинений Людвига Берне в русском переводе Петра Вейнберга{56}. С 1876 г. Берне стал моим кумиром. Я еще мало знал о политическом положении Германии в его эпоху и не всегда понимал его намеки на те или другие политические явления, но тут я впервые услышал голос протеста против деспотизма и клич к борьбе за свободу, впервые почувствовал обаяние революционного духа. «Письма из Парижа» восхищали меня своим блестящим остроумием. В своих заметках летом 1876 г. я отметил это впечатление и в особенности восторгался борьбою Берне за свободу мысли, что было мне тогда близко по личному опыту. Я выразил ему благодарность за его статьи в защиту евреев и сожаление о том, что ему не дано было дожить до их эмансипации в Германии.
Весною 1877 г. я сделал первую попытку литературного выступления в защиту просвещения. В то время Мстиславские меламеды сильно волновались по поводу министерского циркуляра, грозившего лишить их права преподавания в хедерах, если они не представят доказательства, что они обладают минимальным общим образованием. Волновалась и вся община, видя в этом потрясение основ традиционного воспитания. Я написал по-древнееврейски короткую статью в форме газетной корреспонденции, где горячо убеждал родителей идти навстречу хедерной реформе и создать кадры новых образованных учителей. Корреспонденцию послал в Варшаву, в редакцию еженедельника «Гацефира»{57}, и просил редактора, известного математика X. 3. Слонимского{58}, напечатать мой призыв, но без обозначения имени автора, так как я «боюсь навлечь на себя гнев меламедов, раздраженных тем, что у них вырывают добычу изо рта» (в еврейском оригинале игра словом «тереф», обозначающим и добычу, и пищу). Корреспонденция не была напечатана: лучшей участи она, вероятно, не заслужила.
Это было последнее из моих юношеских писаний на моем первом литературном языке, древнееврейском. С той весны я уже начал писать по-русски. Писал неумело, то есть грамматически правильно, но с ошибками в выражениях, и я теперь, просматривая ветхие листки случайных дневников, забавляюсь их курьезным стилем. А между тем содержание этих записей было весьма грустное. По мере приближения выпускных экзаменов в уездном училище мое настроение становилось все тревожнее. Вопрос: что делать по окончании училища, куда ехать для поступления в высшую школу? — не давал покоя. Дальнейшее образование требовало средств, которых родители мне дать не могли и не хотели. Я переписывался с родными в губернском городе Могилеве об условиях поступления в один из старших классов классической гимназии; оказалось затруднение: надо изучить курс латинского и греческого языков за несколько месяцев и выдержать строгий вступительный экзамен. Всплыл проект поступления в агрономическое училище в городе Горки, Могилевской губернии, но и он отпал. Наконец я остановился на Еврейском учительском институте в Вильне. С этим проектом мог примириться и отец, так как институт обеспечивал своим питомцам содержание в интернате и давал возможность окончившим его четырехлетий курс получить место учителя в народной школе. Меня же виленский план привлекал тем, что я буду иметь счастье жить в «литовском Иерусалиме»{59} метрополии Гаскалы.
Все эти планы волновали меня в течение весенних месяцев 1877 г. Мои записи того времени свидетельствуют о резкой смене настроений между надеждою и отчаянием. Я все повторял любимую строфу из Лермонтова:
Я предузнал май жребий, мой конец,
И грусти ранняя на мне печать;
И как я мучусь, знает лишь Творец;
Но равнодушный мир не должен знать.
Однажды я простудился, пробираясь в грозу и бурю горной тропинкой за город с целью достать какую-то книгу; я заболел и в состоянии повышенной температуры писал об этом как о символе предстоящего мне бурного пути жизни: «О наука, если бы даже умереть пришлось ради тебя, если бы сильная буря опрокинула меня в глубокую пропасть, то и тогда я не жалел бы себя, зная, что умираю ради тебя, единственной цели моей жизни!» Но бывали и моменты подъема духа, и тогда я пел с Кольцовым:
И рвется душа из груди молодой,
Просит воли она, просит жизни другой...
В это время началась русско-турецкая война. Появился манифест Александра II о том, что русские войска вступают в пределы Турции для защиты балканских славян. Помню майский день, когда на уроке Крестьянов торжественно читал ученикам царский манифест и затем продекламировал патриотическое стихотворение из «Московских ведомостей», которое он заставил нас разучивать наизусть и повторять на следующих уроках... А тут подошли выпускные экзамены. Я с братом усердно готовились к ним дома и на загородном лугу: шагая по еще влажной траве и громко повторяя учебники. Экзамены сошли хорошо, хотя не совсем так, как я желал. Я рассчитывал на аттестат с «круглыми пятерками» («отлично»), а получил по всем предметам только четверки («хорошо»), не исключая и русского «сочинения». Здесь мне, кажется, испортила балл цитата из Берне, которую я неосторожно вставил в свою работу на тему: как я намерен устроить свою жизнь после окончания училища. Цитата звучала революционно: «И благородный человек может быть рабом обстоятельств, но тот, кто становится лакеем обстоятельств, неблагородный человек». Имя Берне и смысл цитаты испугали консервативного Крестьянова. Он мне прочел нотацию: «Ты, должно быть, начитался статей из журнала „Дело". Вредный для юношества журнал, не читай его, нехорошо, нехорошо!»
12 июня 1877 г. я получил свидетельство об окончании «полного курса» уездного училища и стал готовиться к отъезду в Вильну. Начинаются мои страннические годы.