Глава 14Мое вступление в литературу в эру реакции (1881)
Появление моей первой статьи «Несколько моментов из истории развития еврейской мысли». Идеал нового Уриеля Дакосты или нового Ахера. — Мое вступление в литературу в момент первых погромов на юге России. — Сотрудничество в «Рассвете» и ведение иностранной хроники в разгар антисемитического движения в Германии. — Наш литературный круг в Петербурге: Розенфельд, Варшавский, Фруг, Лифшиц, Соломон Лурье, М. Каган, С. Гурвич, д-р Кантор, Кауфман. — Мои статьи «Мендельсон русских евреев» и «Вопрос дня». Начало дискуссии по вопросу: куда, в Палестину или в Америку? — Первое выступление Лилиенблюма за колонизацию Палестины. — «Народная еврейская газета» и вопрос о роли «жаргона» в литературе. — Одиночество космополита среди националистов или индифферентных. — Планы работ по общим проблемам. — Изучение английского языка ради Милля и Спенсера. — Отъезд из Петербурга для «служения царю и отечеству».
В середине апреля 1881 г. из дома на углу Измайловского проспекта и Троицкой площади в Петербурге, где находилась редакция «Русского еврея», вышел молодой человек с свежим нумером этого еженедельника в руках, Здесь напечатана была первая глава его первой большой статьи «Несколько моментов из истории развития еврейской мысли». Юный писатель повернул на набережную Фонтанки и на ходу поминутно заглядывал в заветные строки своего литературного первенца с тем радостным волнением, с каким юная мать всматривается в черты своего новорожденного младенца. Начинающему писателю казалось, что он призван возвестить русскому еврейству новое слово, евангелие свободомыслия.
В самом начале статьи была установлена та западная «аксиома», односторонность которой мне позже приходилось доказывать: что «история еврейского народа есть лишь история иудаизма», и потому от религиозной реформы зависит обновление всей еврейской жизни. Автору также было ясно, что если бы все евреи хорошо знали свою историю, то они могли бы различать между основным пластом и позднейшими наслоениями в иудаизме и отбросили бы последние, от Талмуда до Шулхан-аруха, крайности раввинизма и мистицизма. Бросив этот смелый вызов традиции, новый Уриель Акоста{106} (амстердамский еретик был, конечно, моим кумиром, особенно после того, как я прочел драму Гуцкова{107}) доказывал в дальнейших главах, что со времени провозглашения лозунга «ограждайте закон!» железная дисциплина религиозных законов и обрядов подавляла свободу личности. В моей статье были сопоставлены два типа: рабби Акива{108}, который «на каждую ветку Торы вешал целые кучи. Галахи», и «подрубавший насаждения» свободомыслящий Элиша-Ахер, и я поставил наивный вопрос: «Какова была бы историческая миссия еврейского народа, если бы Элиши{109} (а не Акивы) были его преобладающим элементом? Не была ли бы эта миссия гораздо универсальнее и результаты ее, с общечеловеческой точки зрения, гораздо шире? Может быть, сынов Израиля и тогда жарили бы на инквизиционных кострах, но уже не как евреев, а как Джордано Бруно и Галилеев». Тут редакция журнала (д-р Кантор) резонно возразила в своем примечании, что «Ахеры{110} и Спинозы{111} не могут составлять преобладающего элемента ни в каком народе». В дальнейшем редакция тоже считала нужным в особых примечаниях отмежевываться от моих взглядов; но я, конечно, считал только себя обладателем истины, громил талмудизм и раввинизм, приветствовал караимский протест, а еще более рационалистическую философию Саадии Гаона{112} и Маймонида, после которых, по моему мнению, пошла уже полоса умственной реакции вплоть до эпохи новейшего просвещения. Теперь я удивляюсь, как могла редакция «Русского еврея» поместить, хотя и с оговорками, такое незрелое произведение. Ее, по-видимому, прельстили моя горячая диалектика и то, что в десяти главах моего очерка (он печатался с перерывами в нумерах 16–36 еженедельника) попадались и солидные исторические доказательства.
Я уже указывал выше на то фатальное совпадение, что первая статья моего исторического очерка появилась в один из тех дней русской Пасхи, когда на юге России вспыхнул первый погром, в Елизаветграде, открывший печальную эру в истории восточного еврейства. В такой же момент разгула антисемитизма на Западе мне суждено было начать и свою публицистическую деятельность. В июне 1881 г. я вошел в состав постоянных сотрудников «Рассвета». По предложению редактора Я. Розенфельда, уезжавшего на летний отдых, я замещал его в отделе «Заграничной хроники». В то роковое лето, когда в редакцию поступали вести с юга России о погромах или о погромной панике, я должен был следить за антисемитическим движением в Германии и Австрии, которое местами тоже принимало формы уличных эксцессов (в Пейштетине и восточно-прусских городах). Читаю, бывало, берлинские еженедельники «Allegemeine Zeitung des Judentums» и «Jüdische Presse», парижский «Archives Israélites» и другие периодические издания, комментирую в особой статье важнейшие события, а прочие отмечаю в хронике. На мою долю выпало писать о выступлениях первых творцов антисемитизма, Штеккера{113} в Германии, Шнерера{114} в Австрии, Источи{115} в Венгрии. Нам тогда казалось, что эта социальная эпидемия долго не продержится в Западной Европе, и я считал бы безумцем того, который предсказал бы мне, что через полвека я буду писать эти воспоминания в Берлине, охваченном бешеным гитлеровским движением...[15]
Так я сразу попал в сотрудники двух органов русско-еврейской печати, которая тогда переживала свой ренессанс, Еженедельники «Рассвет» и «Русский еврей» и возникший в 1881 г. большой ежемесячник «Восход»{116} задавали тон в тогдашней еврейской литературе. Здесь утвердилась та новая интеллигенция, которая говорила и писала по-русски и считала древнееврейский язык пережитком прошлого. Ведь и лучший поэт-гебраист того времени Лев Гордон{117} пел отходную древнему языку в своем стихотворении «Для кого я тружусь?» и сам перешел в ряды сотрудников «Восхода». Мне, литературному младенцу, даже эта новая русско-еврейская литература казалась лишь ступенью к чему-то более высокому, малым ручьем, который должен влиться в океан общечеловеческой литературы. Было что-то фатальное в том, что юный космополит попал в полосу возрождения русско-еврейской литературы как временный гость, стал потом одним из ее главных двигателей, а спустя сорок лет должен был произнести над нею надгробное слово в разрушенном российском центре[16].
В то лето сотрудники «Рассвета» собирались в помещении редакции на Николаевской улице раз в неделю, накануне выпуска номера. Одни приходили по редакционным делам, просматривать последние корректуры или составить последние заметки, а другие просто для бесед. Помнится мне фигура редактора Якова Львовича Розенфельда, типичного интеллигента с широкой седоватой бородой, похожего на Маркса. Выходец из Галиции, он учился в Киевском университете и потом жил в Петербурге, где сотрудничал в либеральной газете «Петербургские ведомости» Корша и в радикальном журнале Благосвстлова «Дело». От русской публицистики его потянуло к еврейской, и в конце 1880 г. он сменил Михаила Кулишера{118} в роли редактора «Рассвета», Он писал руководящие статьи в прогрессивно-демократическом духе. В конце 1881 г. Розенфельд примкнул к палестинскому движению и повел «Рассвет» в этом направлении. Я работал под его руководством только до его летнего отъезда, а затем имел дело с его заместителем по редакции Марком Самойловичем Варшавским{119}. Молодой талантливый адвокат, член аристократической семьи, писавший блестящие статьи в «Рассвете», Варшавский приохотил всех сотрудников к работе. Ассимилированный по воспитанию, он под влиянием погромов переживал глубокий душевный кризис, который отразился в его статьях под заглавием «Без иллюзий» (в летних нумерах 1881 г.), первой покаянной исповеди интеллигента, почувствовавшего иллюзорность ассимиляции. Работая под его руководством, я подружился с ним и часто бывал у него на квартире, в 4-й Роте Измайловского проспекта, где гостей принимала его мать, высокообразованная салонная дама. Трагически сложилась жизнь этого красивого рыцаря, баловня женщин, изящного стихотворца (его книгу стихов «У моря» критика, впрочем, встретила сурово; один зоил назвал ее «Умора»): он не нашел крепких устоев в жизни и умер, едва достигши сорока лет.
Варшавскому мы обязаны тем, что в нашем петербургском литературном кружке впервые появился наш национальный поэт Фруг{120}. Восхищенный присланными в «Рассвет» первыми стихотворениями юного поэта, Варшавский вызвал его из Херсона, где он занимал место писца у казенного раввина, доставил ему право жительства в Петербурге, приписав его к себе в качестве «домашнего служителя», и на первых порах заботился о его материальном обеспечении.
В кружке «Рассвета» я впервые встретился с Семеном Григорьевичем Фругом. Помню летний день в помещении редакции. Головы, склоненные над гранками корректур, поднимаются, и все глаза устремлены на стройного белокурого юношу, который с жаром декламирует свое только что написанное стихотворение «На суд истории», гармонировавшее с нашим тогдашним настроением.
...С полей обнищалой, голодной России
Доносились к нам стоны отцов и детей,
Ставших жертвою диких, разгульных страстей...
Кто же в сердце народном вражду поселил,
Разгораться дал дикому пылу?..
Этот жгучий, тревожный вопрос
Мы друг другу тогда задавали,
И он жег нашу грудь... и мы жадно ответа искали.
Намекая на известное заявление юдофобского министра Игнатьева{121}, который оправдывал южнорусские погромы как «суд народа», поэт с негодованием воскликнул:
Этот суд мы зовем «суд народный»...
Суд народный — разнузданный русский кулак,
Освященный татарской расправой.
Этот стихотворный протест, напечатанный тогда в одной из книжек «Восхода», не попал в изданное позже собрание стихотворений Фруга.
Из прочих участников этих редакционных собраний упомяну еще о Григории Лифшице{122}, писавшем фельетоны под псевдонимом Гершон-бен-Гершон. Уроженец Волыни, прошедший суровую школу нужды, человек с злым языком и насмешливыми косыми глазами, Лифшиц был незаменим как полемист, как «цербер редакции». Его «внутренние обозрения», содержание которых сводилось к полемике с «Новым временем» и другими органами юдофобской прессы, читались как замаскированные протесты против правительственной юдофобии. Популярны были его юмористические рассказы «Исповедь преступника» (о бедствиях бесправных евреев в Петербурге) и «Жид идет». Позже Лифшиц исполнял свою роль цербера в «Недельной хронике Восхода», а затем сошел с литературной арены. Когда я в 90-х годах встречал его в Одессе, он занимался банковскими операциями и насмешливо относился ко всяким идейным направлениям в еврействе.
Передовые статьи в «Рассвете» часто писал, кроме обоих названных редакторов, мой упомянутый приятель Соломон Лурье, переводчик стихов Гейне на древнееврейский язык. Он был мастер на все руки: кроме передовиц, он писал компиляции из исторических и философских книг. Бравируя своей плодовитостью, он часто при наших встречах сообщал: «А я сегодня накатал статью на двадцать рублей гонорара». После своих гастролей в литературе кончивший инженерную школу Лурье ушел в лагерь промышленников, а к концу жизни занимал пост общественного раввина в Киеве (умер в 1908 г.). Его сын, сотрудник «Русских ведомостей», перешедший позже прямо от либеральной публицистики к большевистской, играл под именем Ларин{123} важную роль в правительственных кругах советской России как экономист и деятель еврейской колонизации, но прямых связей с еврейством у него никогда не было.
В редакции «Рассвета» я на первых порах встречался с ее секретарем Маркусом Каганом, который, как уже рассказано, впервые ввел меня в крут еврейских литераторов. С ним мы еще часто будем встречаться на жизненном пути. Там же бывал в то лето и мой родственник Саул Гурвич, которого я в 1877 г. оставил в талмудической аудитории моего деда в Мстиславле, а теперь увидел в Петербурге в качестве автора статей по талмудическому праву для «Рассвета». Русский язык этих статей был плох, и мы много возились с их исправлением. Позже он нашел свою настоящую дорогу в литературе как писатель-гебраист.
В редакционном кружке «Русского еврея» задавал тон редактор, Лев Осипович Кантор. Его я часто посещал в его квартире, в том доме на Измайловском проспекте, где находилась типография издателя Бермана и контора издания. Этот виленский «талмид-хахам» и берлинский «доктор» (он учился медицине в Германии, но никогда не практиковал) был интереснейшим собеседником. Я с ним часто спорил о высших проблемах еврейства, хотя он был значительно старше меня; мне, юному радикалу, не нравился его оппортунизм в статьях «Русского еврея». Секретарем редакции был в то время одессит Абрам Евгеньевич Кауфман{124}, писавший в журнале статьи по правовым вопросам; в культурных вопросах он был некомпетентен, так как не знал еврейского языка и литературы. Вскоре он перешел на амплуа сотрудника петербургской либеральной газеты «Новости», а позже редактировал «Одесские новости» и другие общерусские издания.
Кроме «заграничной хроники», я печатал в «Рассвете» самостоятельные статьи. В летних нумерах (№ 30–36) появился ранее написанный очерк об отце Гаскалы в России Исаак-Берс Левинзоне{125}, под заглавием «Мендельсон русских евреев». Это была параллель к моей бунтарской статье в «Русском еврее». Во вступлении та же резкость суждений о раввинизме и хасидизме, обо всей темной промежуточной эпохе «между Моисеем II и Моисеем III», между Маймонидом и Мендельсоном. В оценке религиозно-философского трактата Левинзона («Бет Иегуда») я не преминул противопоставить робкой критике традиции смелые идеи позитивизма.
Мой юный радикализм сказался и в публицистике. В то время стал на очереди жгучий вопрос о том, в каком направлении должна идти эмиграция евреев из России. Беженцы из погромленного юга устремились к германской и австрийской границе с целью переселения в Америку, а тут всплыл план колонизации Палестины. Некоторые чудаки выдвинули даже проект переселения в Испанию. Я взял слово по этому вопросу в статье «Вопрос дня» («Рассвет», 1881, № 34–35). С испанским проектом было легко справиться: экономически неразвитая страна католических монахов, где еще не был отменен закон о запрещении публичного богослужения некатоликам, не может служить приютом для евреев. Для массовой иммиграции непригодна и Палестина с ее деспотическим турецким режимом и примитивным арабским населением, с ее еврейскими богомольцами, враждебно относящимися к современной школе и ко всякой попытке земледельческой колонизации. Остается один путь: великая демократия Северной Америки. Там, в малонаселенных штатах, можно приобретать обширные пространства земли для обработки и создания целой сети фермерских колоний. Тут я ссылался на заявление парижского комитета «Аллианс Израэлит»{126} о том, что только Америка пригодна для переселения, и на инициативу Союза американских еврейских конгрегаций, который только что устроил сбор денег на покупку земель для еврейских переселенцев. Замечательно, что мы все тогда имели в виду земледельческую колонизацию, а не городскую промышленную иммиграцию, которая впоследствии действительно создала огромный еврейский центр в Соединенных Штатах. Этот колонизационный идеал как способ не только материального, но и морального оздоровления евреев вызвал вскоре к жизни на юге России ту организацию «Ам-Олам»{127}, которая сыграла немаловажную роль в первый период эмиграции, в 80-х годах.
Не знаю, насколько моя статья, одна из первых по эмиграционному вопросу, содействовала этому результату; знаю только, что после ее появления оживился на страницах «Рассвета» и «Русского еврея» спор по вопросу «куда»: в Америку или Палестину? Высказались первые сторонники палестинизма, а спустя два месяца после опубликования моей статьи выступил в том же «Рассвете» с тяжелой артиллерией М. Л. Лилиенблюм, в знаменитой статье «Общееврейский вопрос и Палестина», где была впервые развита новая идеология палестинофильства. Помню, как стоявший за Палестину секретарь редакции, М. Каган, показывал мне рукопись статьи Лилиенблюма тотчас по ее получении. Прежде чем раскрыть рукопись, он задал мне коварный вопрос: «Ну, а как вы думаете, как выскажется Лилиенблюм по эмиграционному вопросу?» Я ответил: вероятно, за Америку. Тут он развернул манускрипт и торжествующе ткнул пальцем в заключительные его строки. Мне тогда не могло прийти в голову, что автор «Грехов молодости», мой учитель по части радикализма, бросит вызов всему европейскому прогрессу и повернется лицом к Востоку. Потом Лилиенблюм уже сам рассказал (в книжке «Путь покаяния», «Derech teschuba»), какой резкий переворот произошел в его убеждениях в первый год погромов.
В то лето мне пришлось высказаться еще по одном культурному вопросу, тогда гораздо менее актуальному, но ставшему позже предметом страстных споров. Редактор еврейского еженедельника «Гамелиц» в Петербурге, Цедербаум, задумал издавать также еженедельник на идиш или, как тогда выражались, на «жаргоне», под названием «Idisches Folksblat»{128}. Когда проспект издания получился в редакции «Рассвета», Варшавский предложил мне высказаться в особой статье о том, насколько такой орган необходим, посоветовал мне лично поговорить с Цедербаумом для получения дополнительных сведений о программе издания. В один летний день я позвонил у дверей квартиры Цедербаума на Литейном проспекте. Меня встретил седенький, несколько сгорбленный старичок, весьма мало напоминавший тот могучий «кедр» (Эрез), каким он величал себя в своем псевдониме в «Гамелице». Мне интересно было поговорить с редактором некогда боевого органа, обличителя раввинского и хасидского фанатизма, статьи которого я с таким увлечением читал в ранние годы, но беседа с ним разочаровала меня. Словоохотливый старик долго рассказывал мне о своих делах и заслугах, о жаргонном «Кол-мевассер»{129}, который он издавал в 60-х годах в Одессе и о столкновениях, которые он имел с сотрудниками своих изданий: Абрамовичем (Менделе){130}, Готлобером{131}, Лилиенблюмом. Мы расстались дружески, и я не мог еще предвидеть тогда, что через пару лет этот старый обличитель резко выступит против меня, юного обличителя, после появления моих статей о религиозных реформах. Под влиянием нашей беседы я написал небольшую анонимную статью под заглавием «Народная еврейская газета» («Рассвет», 1881, № 35), где горячо доказывал необходимость создать серьезную публицистику на народном языке, к которому относятся равно пренебрежительно и «наши националисты и космополиты». Новый орган особенно важен ввиду смятения народных масс после погромов, когда всякому простолюдину нужно знать, что ему делать, куда эмигрировать, как перестроить свою хозяйственную жизнь на основе «производительного труда, земледельческого и ремесленного». «Главной своей задачей, — писал я, — еврейская народная газета должна поставить серьезное, а не фельетонное, юмористическое, как это было до сих пор, обсуждение общественных вопросов». Новый орган в общем оправдал наши ожидания. В течение 80-х годов он сгруппировал вокруг себя ряд молодых писателей, впоследствии прославившихся, как Спектор{132}, Шалом-Алейхем{133}, Фруг, но в самой газете не прекращались еще споры о равноправности «жаргона» с древнееврейским и русским языками. Я тогда высказался только за терпимость к народному языку; до признания же его равноценности я дошел гораздо позже.
Несмотря на многочисленные знакомства, я чувствовал себя одиноким. В письмах я жаловался на «нравственное и умственное одиночество». Объяснялось это тем, что я был втянут в круг специальных еврейских проблем, между тем как меня больше волновали общие и «вечные» вопросы, которые людей того круга либо уже не интересовали, либо еще не интересовали. Я был самым младшим в этом кругу; моим сверстником был только Фруг, но мировые проблемы мало его занимали. Я находился в полосе антитезиса, резкого отрицания общепринятых догм, но неустанно искал новых «научных догм», искал новой веры взамен утраченной детской веры, между тем как окружающие казались мне равнодушными и к тезису, и к антитезису. Характерным для моего тогдашнего космополитизма было то, что я считал себя лишь временным работником в еврейской литературе, а носился с широкими планами в области общей философско-исторической литературы. Долгие часы просиживал я в Публичной библиотеке, читая полные собрания сочинений моих любимых мыслителей XVIII в., Дидро и Кондорсе, с целью писать о них со временем подробные монографии.
Ревностно изучал я тогда французскую и немецкую литературы вообще. Всякий лишний рубль моего литературного гонорара я тратил на покупку книг в иностранных магазинах Петербурга, а иногда урывал для этого кое-что и от насущных нужд. Я покупал немецких классиков у Эриксона на Вознесенском, а французских у Мелье на Невском. По целым часам рылся в лавках букинистов Александровского рынка, где иностранные книги редких изданий продавались крайне дешево. Однажды я купил там три томика стихотворений Гейне в издании, вышедшем еще при жизни поэта, и отправился с этой добычей в ресторан, чтобы пообедать, но на лестнице ресторана догадался посмотреть в свой кошелек и убедился, что там нет нужных для уплаты за обед 35 копеек; вернулся домой и пообедал куском хлеба, но зато имел роскошный десерт из «Buch der Lieder» и «Romanzero». Когда я вновь перечитывал сочинения Берне в немецком оригинале, я живо вспомнил свои юные восторги при чтении русского перевода и мог обозреть тот путь, который привел меня от страстной политической публицистики Берне к спокойной философской публицистике Милля.
Чтобы иметь счастье читать книги моих учителей Милля и Спенсера в оригинале, я решился изучить английский язык. В определенные дни в мою «высокую» (на пятом этаже) обитель на Екатерингофском проспекте поднимался толстый англичанин, не говоривший ни слова по-русски, и обучал английскому языку меня и моего родственника Саула Гурвича, задавая нам упражнения по учебнику Нурока. В течение месяца или двух я овладел кое-как трудным английским произношением и легкой грамматикой и мог уже продолжать самостоятельно дальнейшее изучение языка и литературы. Первым своим долгом я почел зайти в английский книжный магазин Воткинса на Адмиралтейской площади и купить там мой любимый трактат Милля «О свободе» в оригинале и стихи радикального поэта Шелли.
Изучая иностранные языки, я имел также в виду свой план отъезда за границу. Все лето 1881 г. я носился с мыслью о Париже и Коллеж де Франс или Сорбонне, но подходившая осень напоминала мне о предстоящей явке к исполнению воинской повинности. Так как я в Петербурге не мог поступить в университет, я не имел права отсрочки и льготы по воинской повинности. Солдатчина была мне ненавистна, и мысль о том, что меня облекут в серую шинель и заставят служить царю и отечеству, наполняла меня негодованием. Оставалась только одна надежда, что воинское присутствие признает меня негодным к военной службе вследствие моей близорукости, как это было с моим братом годом раньше. И вот в начале октября, бросив свою работу в «Рассвете», я наскоро собрался в путь, забрал с собою массу книг и уехал в Мстиславль.
Глава 15Радикализм в исторических работах (1882)
Как я отбывал воинскую повинность. — Зима 1881/82 г. в Мстиславле. Ненапечатанная еретическая статья «Что же теперь?». Возвращение в Петербург (апрель 1882). Балтский погром и «омраченный Петроград». — Распад в «Рассвете»; мои конфликты с редакцией; съезд нотаблей; «Временные правила 1 мая» и мой эзоповский язык. — Исторические компиляции: «Поселение евреев в Америке» и «Бедствия евреев на Украине в XVII веке». — Заместитель редактора Минский-Виленкин и его путь от «Рассвета» до Киево-Печерской лавры; трагедия семьи Венгеровых. — Лето 1882: голод и любовь, депрессия, капризы юной психики. — Тенденциозные исторические работы: «Саббатай Цеви и псевдомессианизм», «Франк и его секта христианствующих». — Нелитературная работа. — Переводы из Комперта и Берне.
Печальная осень ждала меня в родном городе. В моей родительской семье, как и в других семьях, где имелся подлежащий воинскому призыву этой осени 21-летний сын, царила тревога. Обычное уклонение евреев от воинской повинности я считал унизительным, но морально не предосудительным, ибо государство, лишающее гражданских прав одну категорию граждан, не имеет права требовать от нее участия в военной защите. Когда я явился в воинское присутствие и признан был годным к военной службе, я заявил, что страдаю близорукостью, и просил испытать состояние моего зрения. Для этой цели мне пришлось поехать в губернский город Могилев, где находилась главная комиссия для испытания годности к военной службе. Две недели я провел в городском госпитале, где испытывали мое зрение разными стеклами и впусканием капель атропина в глаза. Но для окончательного решения вопроса нужен был еще обычный в таких случаях «веский довод», которым мои родные, особенно энергичный дядя Бер из Пропойска, неофициально убедили начальство, что моя близорукость действительно препятствует исполнению священного воинского долга. После испытания меня отпустили домой с «белым билетом», то есть признали свободным от воинской повинности навсегда. В начале декабря 1881 г. я вернулся в Мстиславль с радостным чувством свободы. Я свободен и могу строить свою жизнь как того требует мое призвание.
Проведенная в Мстиславле зима 1881/82 г. прошла в любимых занятиях. Я изучал «Курс политической экономии» Милля с примечаниями Чернышевского и в своем конспекте комментировал там некоторые места (я имел под рукою Адама Смита{134} с комментариями Рикардо{135} и «Капитал» Маркса), продолжал составление конспекта к «Системе позитивной философии» Конта, штудировал «Дух законов» Монтескье и «Социальный договор» Руссо, наконец, перечитывал в английском оригинале любимый трактат Милля «О свободе» с тем чувством, с каким читают впервые в подлиннике Священное Писание. Жил я тогда в Мстиславле близ бульвара, в новой квартире нашей скитающейся семьи, в похожем на длинный сарай доме посреди засыпанного снегом обширного двора. Моя комнатка имела отдельный ход и низкое окно, упиравшееся в сугробы снега. В эту келью приходила ко мне та, которая позже стала моей женой: старшая из моих друзей, сестер Фрейдлиных. Мы полюбили друг друга после трех лет тесной дружбы. В ту памятную зиму мы, под вой снежной метели, предавались мечтам о будущей совместной жизни и совместном труде, о переезде в Петербург и затем в Париж, о превращении нашего тернистого пути жизни в гладкий и радостный. Многие иллюзии потом рассеялись. Суровая действительность готовила нам много горя, прежде чем осуществились самые скромные мечты.
Время было тревожное, зловещее. Реакция в России крепла. Выяснились результаты игнатьевских «губернских комиссий»{136}, призванных доказать «вредность евреев для коренного населения». Из кругов правительства евреям цинично кричали: «Западная граница для вас открыта». Ребром поставлен был вопрос о массовой эмиграции. Во многих городах возникли кружки «американцев» и «палестинцев», споривших между собою о преимуществах того или другого пути исхода из России. Я, как уже сказано, выступил теоретиком американизма. Мой брат, Вольф, решивший эмигрировать, вел переписку с представителями разных кружков на юге России и наконец примкнул к палестинскому движению, пионерами которого скоро сделались члены кружка «Билу»{137}.
Все это, однако, не поколебало моего антитезиса во внутренних проблемах еврейской жизни. С огорчением видел я, как «Рассвет» все более клонит к национализму и палестинофильству, и решил выступить против этой внутренней «реакции». Зимою я написал и послал редактору «Рассвета» резкую статью под заглавием «Что же теперь?», которая, к счастью, не была напечатана. Исходной точкой моей статьи был принцип, выдвинутый Берне против Риссера{138}: «Кто хочет действовать в пользу евреев, должен слить их дело с требованиями общей свободы» — принцип замаскирования особых еврейских требований, против которого мне спустя четверть века пришлось резко выступить в моих «Уроках страшных дней». Для меня в юности даже Риссер был слишком национален: я стоял за абсолютный космополитизм Берне. Полемизируя с Лилиенблюмом, я доказывал, что зарождающийся теперь еврейский национализм есть только реакция на антисемитское движение, но ведь последнее есть, в свою очередь, результат общеполитической реакции и, следовательно, должно прекратиться вместе с нею; поскольку же еврейский национализм связан с религией, он теряет свое значение для свободомыслящей интеллигенции. Построенная безукоризненно с логической стороны, моя статья являла собою пример того, как в правильную логическую схему можно втиснуть какие угодно идеи. Получив мою рукопись, Розенфельд сердито ответил, что такая статья может быть на руку только публицистам юдофобского лагеря, и отказался ее печатать. Высказанные в ней идеи были потом развиты в моей публицистической трилогии, печатавшейся в «Восходе» в следующие годы, о чем будет рассказано дальше.
Кончилась зима, и меня потянуло в Петербург. Тотчас после нашей Пасхи я тронулся в путь. Это было накануне 1 апреля старого стиля. По дороге таял снег, и лошади еле тащили по грязи большой фургон на расстоянии 60 верст, до станции железной дороги. В шумных ручьях, сбегавших по косогору, в бодром крике прилетающих птиц слышался зов весны, и березки в лесу белели как невесты, готовые к венцу. А на другой день я купил на вокзале железной дороги петербургскую газету, где сообщалось о страшном погроме в Балте{139}. Настроение сразу омрачилось... Приехав в Петербург, я остановился в еврейской гостинице на Садовой улице, против Юсупова сада, где бесправные евреи могли некоторое время жить без прописки паспорта. Здесь я впервые услышал грустную мелодию из мелодрамы «Доктор Алмасада», которую труппа Гольдфадена{140} играла перед тем в Петербурге: «Гей, Исроликель!» Этот насыщенный слезами напев народа-скитальца как будто носился в воздухе в еврейских кругах столицы, где еще недавно справляли всенародный пост по случаю погромов. После нескольких дней нелегального пребывания в гостинице, я поселился в одной квартире с моим родственником Эмануилом, на углу Вознесенского проспекта и Садовой. Для легализации жительства я просил Варшавского, как адвоката, приписать меня к себе в качестве второго «домашнего служителя» вместе с Фругом.
Явившись на другой день по приезде в редакцию «Рассвета», я уже не нашел там почти никого из прежнего шумного кружка сотрудников: одни ушли вследствие несогласия с новым палестинофильским курсом журнала, другие вследствие неаккуратной уплаты гонорара (дело давало большой дефицит). Часть сотрудников перешла в «Русский еврей», а часть в «Восход», издатель которого тогда прибавил к своему ежемесячнику еще еженедельник. С редактором Розенфельдом я в один из тех дней имел длинную беседу. Мы горячо спорили о национализме и выяснили наши разногласия, и тем не менее он просил меня продолжать сотрудничество в «Рассвете». Однако уже после первой написанной мною статьи произошел конфликт: мы не сошлись во мнениях по поводу заседавшего тогда в Петербурге съезда еврейских нотаблей, и моя статья не была помещена. То же случилось с моей статьей об отношении парижского «Alliance Israélite» к американской и палестинской колонизации. Только в критике правящей юдофобии у меня, конечно, не могло быть разногласия с редакцией. Немногие знали, что первая руководящая статья о пресловутых «Временных правилах 3 мая»{141} была написана мною (статья, как редакционная, была анонимна).
Помню майский день в помещении редакции. Только что были опубликованы роковые «Правила», отрезавшие от еврейской «черты оседлости» огромную территорию вне городов. Нужно было на другой день выпустить нумер «Рассвета», а передовой статьи об этом крупном событии не было. Заместитель редактора Минский-Виленкин{142} упросил меня тут же на месте написать статью, которую с часа на час ждали в типографии. Чтобы мне не мешали работать, меня отвели в спальню редактора, и там я в течение двух-трех часов соорудил передовицу (№» 20 за 1882 г.). Главная трудность состояла в том, чтобы осудить жестокий царский декрет в такой форме, чтобы цензор не запретил статьи. Когда я теперь перечитываю свою импровизацию, я вижу, что уже тогда достаточно овладел эзоповским языком нашей подцензурной прессы. Я воспользовался тем, что одновременно с «Временными правилами» появился правительственный декрет о запрещении всяких «насилий над личностью и имуществом евреев, как находящихся под охраною общих законов наравне с другими подданными его величества», и спрашивал: как совместить это заявление с декретом, лишающим евреев значительной части даже тех урезанных гражданских прав, которыми они располагали раньше? И чтобы не оставить никакого сомнения в смысле этого риторического вопроса, я во второй половине статьи коснулся гонений на евреев со стороны местной администрации (ее дозволялось критиковать) и указывал, что организация эмиграционного движения является покамест главною задачею еврейских общественных деятелей (против решения съезда нотаблей, считавшего поощрение эмиграции непатриотическим актом).
Чтобы не иметь конфликтов с редакцией по политическим вопросам, я предпочитал писать статьи на исторические темы, связанные с волнующими вопросами дня. Я составил компилятивный «Исторический очерк поселения евреев в Америке» («Рассвет», 1882, № 20–21), в котором выразил надежду, что со временем «мы увидим там обширные еврейские колонии, процветающие под трудолюбивыми руками десятков тысяч людей, вырвавшихся из русско-еврейского гетто и ставших свободными, нравственно обновленными сынами Нового Света». В то же время я задумал провести параллель между украинскими погромами времен Хмельницкого и только что пережитыми. Под заглавием «Бедствия евреев на Украине в 1648–1652 годах» под псевдонимом С. Мстиславский были напечатаны пять статей («Рассвет», 1882, № 24–40), где читатели, мало знакомые с еврейскими летописями, могли найти волнующее описание наиболее трагических эпизодов той эпохи, но едва ли правильное ее освещение. Я слишком поддавался тогда влиянию украинофила Костомарова{143} с одной стороны и нашего Греца с другой.
В связи с этой статьей вспоминаются мне мои встречи с поэтом H. М. Минским-Виленкиным. В то лето наш редактор Розенфельд уехал в Константинополь для свидания с английским прожектером Олифантом{144}, который вел переговоры с турецким правительством о массовом поселении евреев в Палестине. В редакции он оставил своим заместителем Минского, когда-то писавшего в «Рассвете» остроумные фельетоны под псевдонимом Норд-Вест. Молодой поэт очень гордился своими печатавшимися в лучших русских журналах стихами, особенно серией под заглавием «Белые ночи», где попадались политически окрашенные «думы, зачатые в черные дни, рожденные в белые ночи», по красивому выражению певца северных петербургских ночей. В это или следующее лето Минский издал собрание своих стихотворений в отдельной книге, но в «черные дни» министерства Дмитрия Толстого этот сборник был конфискован цензурой за революционные тенденции. Однажды при встрече в Публичной библиотеке Минский рассказал мне, как он ходил к Толстому для выяснений по поводу задержанной книги. Когда министр указал ему на одно стихотворение, где цензура усмотрела восхваление мартовского цареубийства, поэт просил исключить это стихотворение и разрешить остальные, но услышал ответ: «Нет, около дегтя сидеть, дегтем пахнет», то есть вся книга заражена дурным духом. Прочитав на правах редактора рукопись моей статьи об украинской резне XVII в., Минский был потрясен некоторыми эпизодами, в особенности трагедией в Тульчине, где поляки предали евреев казакам, а раввин убеждал свою паству не мстить за это предателям. Впоследствии он приходил ко мне за отрывками из еврейских летописей, где описывалось это событие: он тогда писал свою прекрасную поэму «Осада Тульчина». Только позже я узнал, что Минский в это время уже стоял на пороге церкви: по каким-то семейным соображениям (он, кажется, хотел оформить свой брак с русской женщиной) он принял крещение; но зачем ему понадобилось совершить этот акт столь торжественно, как мне рассказали, чуть ли не в самой Печерской лавре в святом граде Киеве, я до сих пор не понимаю.
Ушедший из еврейской редакции в православную церковь поэт оставил своим заместителем известного историка русской литературы Семена Венгерова{145}, которого я летом 1882 г. несколько раз видел в квартире на Николаевской (жена Розенфельда была урожденная Венгерова). Минский говорил мне, что у Венгерова «настоящая славянская душа». Эта душа побудила Венгерова сначала окрестить своих детей, а потом самому креститься. Грустные страницы в мемуарах его матери Паулины Венгеровой{146} («Воспоминания бабушки») могут дать ясное представление о вызванной этим отречением семейной трагедии.
Когда Розенфельд вернулся из Константинополя, выяснилось уже безнадежное положение «Рассвета». В кассе редакции не было ни гроша, сотрудникам давно не платили гонорара, журнал находился в состоянии агонии и в начале 1883 г. приостановился. Я был одним из пострадавших от этого кризиса. Летом 1882 г. я зашел к редактору «Восхода» Адольфу Ландау{147} в надежде получить работу. Ландау предложил мне писать «заграничную хронику» для «Недельной хроники Восхода» временно, впредь до приезда постоянного составителя этого отдела, русского писателя Э. К. Ватсона{148}. На мою долю выпало дать отчет о только что возникшем в Венгрии Тисса-Эсларском деле{149}, которое затем долго волновало общественное мнение Европы. Но едва был напечатан мой первый обзор, как вернулся Ватсон, и я снова остался без работы. Я кое-как перебивался переводами с французского, которыми снабжал меня знакомый полулиберальный цензор «Рассвета» Забелин, бывший редактор «Виленского вестника»[17]; но скудного гонорара не хватало даже на скромную жизнь, и я бедствовал изрядно.
В июне 1882 г. приехала в Петербург моя будущая жена, с которою мы строили столько воздушных замков в предыдущую зиму. Приехала почти без средств, так как оставила родительский дом без согласия матери. Надо было устроить ей «право жительства» в столице путем фиктивной приписки к белошвейной мастерской, а затем позаботиться о средствах к жизни для нас обоих. Живя в одном доме на углу Вознесенского и Садовой, в разных квартирах, мы делились всем, но моих доходов не хватало на самое скромное существование. Когда в разорившемся «Рассвете» печатались мои статьи о былых «бедствиях евреев на Украине», бедствия их автора дошли до крайности. Налицо были оба шиллеровских двигателя жизни: голод (в смысле нужды) и любовь, но не скажу, чтобы их сочетание было особенно приятно. В моей душе шла борьба между потребностью личного счастья и обетом назорея — посвятить себя служению определенной идее. Я боялся, что к трагедии ума Фауста прибавится трагедия чувства Гретхен (мое тогдашнее выражение). Заранее упрекал я себя вместе с Гейне:
So in holden Hindernissen wind ich mich mit Lust und Leid.
Wahrend Andre kämpfen müssen in dem grossen Kampf der Zeit.
А «борьба времени» была действительно велика. Перестраивалась и русская, и еврейская жизнь. В русской внутренней политике утвердился реакционный курс министерства Толстого, которое заменило уличные погромы законодательными репрессиями, а исход евреев из российского Египта принял характер бегства. Эпидемия разброда коснулась и моей семьи. Мой брат Вольф, спутник прежних моих скитаний, решил покинуть Россию и уехать в Палестину вместе с первыми отрядами «билуйцев». Крайний идеалист и мечтатель, он в письмах ко мне прощался с русской родиною навсегда и готовился стать земледельцем на родине еврейского народа. А я метался в поисках пути между общечеловеческими и еврейскими проблемами, между жизнью «для идеи», как тогда выражались, и тяжелыми житейскими заботами. Такие моменты искания жизненного пути, родовые муки самоопределения личности, являются самыми опасными в ранней молодости: они сопровождаются припадками депрессии, и я в своих записях того времени нахожу признаки такого состояния. Больше всего мучило меня то, что я не имел возможности отдаться всецело любимой работе по истории философии XVIII в, в связи с моей религией позитивизма, а должен был идти по линии меньшего сопротивления и работать в «узкой» сфере еврейских проблем.
Однако и тут всплывали темы, которые по своему идейному содержанию увлекали меня и постепенно проложили мне путь а область еврейской историографии. Я увлекся историей «псевдомессианизма» Саббатая Цеви и решил написать о ней очерк для ежемесячных книжек «Восхода». После двухмесячного изучения источников, я в сентябре 1882 г. написал большую статью «Саббатай Цеви и псевдомессианизм в XVII веке». Она была составлена на основании некоторых еврейских источников, но освещение было заимствовано у Греца и его дополнителя Давида Когана{150}; мне принадлежала только более радикальная окраска этого негативного освещения. Я не преминул сопоставить Саббатая Цеви с его современником Спинозою, моим идеалом «критически мыслящей личности», и упрекнуть тогдашнее еврейство в том, что оно пошло за мистиком, увлекшим его в «область невежества и тьмы», и предало проклятию философа, указывавшего на «зарю новой жизни». Не желая подписать свое имя под этой компиляцией, я заменил его псевдонимом Мстиславский, но редактор «Восхода» Ландау уговорил меня поместить настоящее имя. Предварительно он передал мою рукопись на просмотр поэту Льву Гордону, который в то время вел критический отдел в «Восходе» под псевдонимом Меваккер. Когда я через некоторое время явился к Гордону за отзывом, он встретил меня восклицанием: «А я представлял себе вас гораздо старше. По стилю вашей статьи трудно допустить, что ее писал юноша». Он одобрительно отозвался о моей работе и дал мне лишь несколько мелких указаний. Во время беседы о еврейской литературе он прочел мне только что написанное им стихотворение «Сестре Рухаме», в котором меня пленило наше единомыслие по вопросу об эмиграции в Америку: поэт трогательно звал свою обесчещенную русскими погромщиками сестру в страну, где «свет свободы озаряет всякую душу».
Моя статья была напечатана в двойных книгах «Восхода», вышедших с опозданием осенью 1882 г. Причитавшийся за нее гонорар (35 рублей с печатного листа) мог несколько облегчить мою нужду, но пока скупой редактор уплатил его, мне пришлось еще победствовать. В этот промежуток мне пришлось сделать одну неприятную, совсем нелитературную работу. Цензор Забелин прислал ко мне какого-то русского издателя, который предложил мне составить анонимную брошюрку о задачах царствования Александра III по случаю предстоящей коронации. Я сначала хотел отвергнуть заказ, но потом придумал исход из трудного положения: я восхвалял реформы Александра II и показывал, что новое царствование должно быть продолжением предыдущего, о чем следует ожидать высочайшего заявления в коронационном манифесте. То был обычный прием подцензурной печати: под видом легальных чаяний и пожеланий критиковать действительную политику русского правительства. Что сталось с этим анонимным писанием, не знаю, но полученные за него 50 рублей несомненно пригодились для починки прорех моего бюджета. Я в то время жил в немецкой семье, в 11-й Роте Измайловского Полка, в большой комнате с балконом, а в другой комнатке жила моя невеста. Она поступила на акушерские курсы ради приобретения права жительства в столице; а я для той же цели был приписан в качестве домашнего служителя у жившего вблизи адвоката Варшавского. Если бы полиция за мною следила, она бы заметила, что я вместо хождения на «службу» шагаю почти ежедневно по Измайловскому проспекту и Большой Садовой по направлению к Публичной библиотеке, где читал материалы и делал выписки для своих работ.
Бедность нашей научной литературы была так велика, что даже моя слабая статья о Саббатае Цеви обратила на себя внимание (польский перевод ее появился в варшавском еженедельнике «Израэлита»). Это поощрило меня к продолжению моих очерков о еврейском мистицизме. Я взялся за изучение материалов для истории франкизма. В этом движении меня привлекал, конечно, не мистический его элемент, а «контраталмудизм», бунт против традиции. Я решил обработать эту тему более самостоятельно, чем предыдущую, но все-таки руководителем моим оставался Грец в его специальной монографии о Франке{151}. Я только изучал большую, часть его первоисточников и извлекал из них дополнительные данные. Особенно подробно цитировал я хранящиеся в Ватикане акты о франкистах, опубликованные в «Монументах» Тейнера. В конце 1882 г. я успел написать только вступительную статью к моей монографии о мессианско-мистических движениях в промежуток между Саббатаем Цеви и Франком. Дальнейшие главы писались в 1883 г.
Одновременно занимался я переводами для «Восхода». Чтение идиллических рассказов Комперта из жизни богемского гетто натолкнуло меня на мысль перевести его «Сказки еврейского квартала». Одна из этих сказок послужила моему приятелю Фругу темою для его поэмы «Дочь шамеса». Перевел я также большую статью Берне «Вечный жид», которая не вошла в читанный мною в ранней юности русский перевод его сочинений, сделанный Петром Вейнбергом. Мой перевод был теперь просмотрен Вейнбергом, который был постоянным сотрудником «Восхода». С особенной любовью переводил я эту язвительную бериевскую полемику против юдофобов своего времени. В своем предисловии я противопоставил эти страстные филиппики Берне тем «сентиментальным стихам, которые Гейне подарил еврейству». Как далеко отошла от этой сравнительной оценки моя позднейшая историческая оценка обоих «внестоящих» героев эпохи ассимиляции!..
Глава 16Постоянное сотрудничество в «Восходе» (1882–1883)
Полоса «Восхода». — Адольф Ефимович Ландау и его роль в русско-еврейской журналистике. — Ежемесячник и еженедельник, издаваемые без предварительной цензуры. — Оппозиционность и радикализм. — Издатель и редактор; работодательские приемы Ландау. — Веду отдел литературной критики в «Восходе»; Критикус. — Отношение к Гаркави и Бершадскому. — Чистка авгиевых конюшен новоеврейской литературы. — Встречи с Богровым, автором «Записок еврея» и «Еврейского манускрипта». — Встречи с H. С. Лесковым, наши беседы и «исправленная» им рецензия книги «Новый Израиль». — Мой «идейный фанатизм» и греческий гекзаметр Шелли.
Со второй половины 1882 г. в ежемесячных книгах «Восхода» печатались мои исторические статьи, а с начала 1883 г. и статьи по критике текущей литературы. С тех пор в течение многих лет редкая книга журнала появлялась без моих работ. Четверть века моей литературной деятельности связана преимущественно с этим центральным органом русско-еврейской литературы, на котором воспиталось целое поколение интеллигенции. Я был там совершенно независим в своих мнениях и не мог отвечать за общее политическое направление журнала, которое проводилось главным образом в еженедельной «Хронике Восхода», где я почти не принимал участия. Мне придется еще не раз говорить о роли «Восхода» в нашей общественности и литературе, но здесь, в начале связанной с ним длинной полосы моей жизни, считаю нужным рассказать о своих первых впечатлениях в новом литературном кругу.
Собственно, об особом редакционном кружке «Восхода» нельзя говорить, так как тут не было той коллегиальности и того оживленного обмена мыслей, как раньше в «Рассвете». Издатель Ландау был почти одинок в своей редакции. Он совмещал в своем лице редактора, издателя и типографа. Хронологически типограф породил издателя, а издатель редактора. Уроженец литовского города Россиены, где поблизости к германской границе рано показались ростки «берлинского» просвещения, Адольф Ефимович Ландау получил свое образование в Виленском раввинском училище, но не желая становиться ни раввином, ни учителем, он курса там не кончил и отправился в Петербург. Здесь он работал некоторое время в русских либеральных газетах, приобрел типографию и стал издавать ежегодные сборники «Еврейской библиотеки», которые в 1870-х гг. имели большой успех, так как они заполнили пустоту между одесским и петербургским периодом русско-еврейской журналистики. В 1881 г. он превратил эти ежегодники в ежемесячное издание под именем «Восход» и через год присоединил к нему еженедельник, «Хронику Восхода». Имея связи в высших правительственных кругах, Ландау добился редкой привилегии: ему разрешили издавать «Восход» без предварительной цензуры. В то время как цензор, читая статью в рукописи или корректуре, легко зачеркивал красными чернилами всякое вольное слово, он лишь в крайних случаях мог решиться на конфискацию уже напечатанного нумера журнала. Ландау широко пользовался этим преимуществом и часто помещал в своих изданиях довольно резкие антиправительственные статьи. Его нередко вызывали для объяснений в Главное управление по делам печати, а по временам министр внутренних дел объявлял предостережение непокорному журналу. Однажды, после третьего предостережения, журнал был по распоряжению министра приостановлен на полгода (1891). Но издатель гордился этими взысканиями как аттестатом на политическую храбрость. Была еще одна черта в редакторской деятельности Ландау: статьи сотрудников, умеющих писать, он не редактировал и давал им возможность свободно высказывать самые радикальные мнения. Благодаря этому я мог в годы моего юного антитезиса дать полную нолю своей разрушительной идеологии. Тогда я был этим очень доволен, но позже понял, что на первых шагах мне нужен был редактор, который мог бы удерживать меня от слишком резких формул. Вообще начинающие писатели не могли иметь в Ландау руководителя: он сам был некомпетентен в вопросах науки и искусства, а разбирался только в вопросах русско-еврейской политики, по которым писал передовые статьи в «Недельной хронике Восхода». Сторонник западной практической ассимиляции, он, однако, мало вникал в ее идеологию и вообще, подобно Наполеону, питал нерасположение к «идеологам». Статьи случайных сотрудников он отдавал на просмотр постоянным сотрудникам, каждому по его компетенции: беллетристику и стихи просматривали Петр Вейнберг и Фруг, научные статьи д-р Гаркави{152}, Лев Гордон, а позже я.
Издатель в Ландау преобладал над редактором. Терпимый к чужим мнениям, вообще спокойный и уравновешенный, он проявлял особую нервность во всем, что касалось материальной стороны издания. В сношениях с сотрудниками издательский интерес стоял у него на первом плане. Он старался всячески урезывать их гонорар. Он установил своеобразный обычай: не платить гонорара за первую статью начинающего писателя, в предположении, что автор будет счастлив уже самим появлением его имени в печати. Ко мне Ландау не применил этого правила, так как я перешел к нему из других журналов. Он платил гонорар за печатный лист в размере 35–40 рублей, но выдавал его крайне туго. Ему нужно было каждый раз напоминать об уплате гонорара, что для меня было тягостно. Бывало, приходишь к нему после выхода книжки и молча ждешь расчета, Ландау тоже молчит, наконец просишь денег, а он отвечает, что сейчас у него нет, предлагает прийти в другой раз. Для избежания этих тягостных визитов, я ему заранее писал, что приду за гонораром в такой-то день, и просил приготовить деньги; иногда это помогало, но иногда я получал грубый ответ: разве у меня банкирская контора, что я должен приготовить для вас деньги? Я допускаю, что у издателя «Восхода» бывали финансовые затруднения, хотя сам он был независим от журнала, ибо зарабатывал от своей большой типографии; но способ его обхождения с сотрудниками, даже постоянными, был оскорбителен и отталкивал от него многих (покойные Леванда{153} и Фруг не переносили его). Впоследствии, когда я жил вне Петербурга, эти денежные расчеты отравляли мне жизнь и часто портили наши отношения. Он подолгу не отвечал на мои письма, мои литературные вопросы и справки о редакции его мало интересовали, зато по издательской части он пускался в горячую полемику. И если он так поступал с главным сотрудником, без которого, как он сам признавался, он не мог бы выпускать ежемесячные книги журнала, то можно себе представить, как он обращался с другими сотрудниками. Мне часто приходилось заступаться за притесняемых товарищей.
С января 1883 г. я принял на себя ведение отдела литературной критики в «Восходе». Прежде этот отдел, под именем «Литературная летопись», составлял поэт Лев Гордон, подписывавшийся там псевдонимом Меваккер. Когда он перешел в еженедельник «Гамелиц» в качестве соредактора Цедербаума и оставил работу в «Восходе», Ландау предложил мне вести отдел критики; сам Гордон поощрял меня к этому. С тех пор в книжках журнала появлялись регулярно мои критические статьи сначала под инициалами С. Д., а потом под псевдонимом Критикус. Впоследствии я под заглавием «Литературная летопись» давал большие критические статьи или коллективные обзоры текущей литературы, а мелкие рецензии выделял в подотдел «Библиография». Верный традициям русской критики, которая забиралась во все области философии и публицистики, я мог в своих статьях широко развить свои радикальные идеи, рассуждая больше по поводу книг, чем о них самих. Так, я приветствовал призывы к религиозным реформам в книгах Родкинсона{154}, хотя странные метаморфозы этого литературного авантюриста внушали мне недоверие. Разбирая русский перевод 5-го тома «Истории евреев» Греца с обширными примечаниями А. Гаркави, я брал под защиту умеренную талмудическую критику историка против ортодоксальных возражений его ученого комментатора и, конечно, доходил до более крайних выводов в этой критике. Между прочим я в этой статье впервые указал на развитый мною позже тезис о связи между ростом талмудического законоведения и широкою автономией евреев в Вавилонии. Отдавая должное частичным поправкам и дополнениям Гаркави (особенно в главе о караимстве, где Грец доверился сомнительным документам Фирковича{155} и Пинскера{156}), я, однако, отверг претензию редактора русского издания на роль общего исправителя исторической системы Греца и следующим образом подчеркнул различие между историографом и эрудитом: «При такой крупной работе (строителя еврейской историографии) естественно должно было лететь много щепок и пропадать много стружек; много таких стружек поднято и сохранено в замечаниях (Гаркави)». Эта частью несправедливая фраза явно обидела Гаркави, который и без того был зол на меня за мое вольнодумство, и впоследствии он относился ко мне недружелюбно.
С другой стороны, я высоко оценил труд русского профессора Бершадского{157} «Литовские евреи» и его большой сборник архивных актов («Русско-еврейский архив»). Помню, как в начале 1883 г. я сидел в квартире Бершадского на Васильевском острове и слушал его горячие доводы в пользу развитого им плана построения польско-еврейской истории. Вскоре в один весенний день вся наша литературная братия собралась в большом зале Петербургского университета, где Бершадский публично защищал тезисы своей монографии «Литовские евреи», которую он представил юридическому факультету в виде диссертации на соискание степени магистра. Официальными оппонентами были профессора Градовский{158} и Андреевский{159}, неофициальным Гаркави. Всех нас радовал успех Бершадского, русского ученого, который несколько лет собирал в архивах акты по еврейской истории и взял еврейскую тему для своей диссертации.
Кроме научных трудов, мне приходилось разбирать ненаучные и часто даже нелитературные произведения дилетантов, писавших на древнееврейском языке в духе пустой «мелица». Тут я поставил себе целью чистить авгиевы конюшни этой полулитературы, искоренять графоманию и приучать пишущих к европейским приемам. Уже в первом «Обзоре новоеврейской литературы» (1883 г., кн. 9) я приветствовал только что вышедший памфлет «Тогу вабогу» Д. Фришмана{160}, который преследовал ту же цель европеизации литературных приемов.
Из моих тогдашних литературных встреч остались в моей памяти встречи с еврейским писателем Богровым{161} и русским Лесковым. Когда однажды Ландау сказал мне, что Григорий Исакович Богров прочел мои статьи о Саббатае Цеви и приглашает меня к себе на беседу, я очень обрадовался. Ведь «Записки еврея», читанные мною в ранней юности, когда они печатались еще в «Отечественных записках», были в числе первых книг, толкнувших меня на бунт против старого режима в еврействе. В одно декабрьское утро 1882 г. я поднялся по широкой лестнице дома Учетного банка на Невском проспекте, где Богров занимал какую-то синекуру по милости своего друга Абрама Зака{162}, директора банка. В отдаленной комнате верхнего этажа встретил меня высокий бритый господин с черными волосами на голове, не гармонировавшими с его старческим лицом и дрожащими пальцами (после мне сказали, что ему было тогда больше семидесяти лет и он красил волосы, чтобы казаться моложавым рядом с своей молодой женой, русской дамой). Из разговора выяснилась цель приглашения меня со стороны Богрова. Он хотел посоветоваться со мною, как автором очерка о Саббатае Цеви, как использовать один эпизод из жизни лжемессии для исторической повести «Еврейский манускрипт», первую часть которой он уже напечатал. В первой части Богров изобразил начало украинского восстания 1648 г., а в готовившейся второй части хотел выдвинуть как героиню жену Саббатая Цеви, которая в детстве была похищена восставшими казаками. Он советовался со мною об исторической связи между обоими движениями. Я ему объяснил, что такая связь несомненно существует, что резня 1648-го и следующих годов сыграла роль «предмессианских мук» для пришествия «мессии» в 1666 г. Он явно обрадовался этому одобрению его плана, но ему уже не удалось написать вторую часть. При прощании он мне вручил на память с надписями обе свои книги. Я потом еще расскажу о наших дальнейших встречах.
Странное знакомство установилось у меня с известным русским беллетристом Николаем Семеновичем Лесковым{163}. Началось оно с лета 1882 г., когда цензор Забелин дал мне к Лескову какое-то поручение по переводной работе. Ничто меня не влекло к этому писателю, который начал свою деятельность с псевдонимного романа-памфлета против русских радикалов 60-х годов (роман «Некуда» Стебницкого, разруганный Писаревым) и кончил изображением быта русского духовенства. Пренебрежительное отношение к еврейству сквозило в некоторых его рассказах. Сотрудничество в реакционной газете «Новое время» тоже не внушало к нему доверия. Однако в наших беседах Лесков давал мне понять, что в свободомыслии он не уступит официальным либералам и что он очень близок ко взглядам Ренана{164} на христианство. Помню свои посещения в его уединенной квартире, на пятом этаже красивого дома на аристократической Сергиевской улице, близ Таврического сада. Он жил одиноко в обществе домашних собачек, которые приветствовали его посетителей громким лаем и путались под ногами в небольшом кабинете, устланном коврами и густо уставленном мягкою мебелью, как дамский будуар. На стенах висело много картин, преимущественно произведения иконописи. Что-то поповское было в лице хозяина, грузного пожилого мужчины с хитрыми хохлацкими глазами и несколько циничными манерами. При всем своем вольнодумстве, Лесков с особенною нежностью говорил о культе икон и о ликах святых, изображения которых висели у него на стенах.
Он рассказывал мне о выкресте Брафмане{165}, авторе «Книги Кагала», которому он покровительствовал, и на мое замечание о неискренности этого ренегата Лесков горячо возразил: «Нет, Брафман был верующим христианином; он однажды сидел здесь у меня, смотрел вот на эту картину Распятия и от умиления плакал». Трудно было добраться до политических убеждений Лескова. Когда я ему однажды по поводу террора против деспотов процитировал слова Милля: «Кто ставит себя выше закона, тот ставит себя вне закона» — он испытующе посмотрел на меня и сказал: да, но тогда и Шарлотта Корде была права, убив Марата. Я должен был согласиться. Между прочим мы много говорили о Ренане, которого запрещенную «Жизнь Иисуса» во французском оригинале мне тогда удалось купить у букиниста. Лесков одолжил мне второй том «Происхождения христианства», книгу о первых апостолах, и я усердно ее читал.
В одно из моих посещений, осенью 1882 г., Лесков показал мне только что вышедшую книгу одесского учителя Бен-Сиона (Прилукера){166}: «Евреи-реформаторы, Новый Израиль и Духовно-библейское братство», где излагался проект образования особой рационалистической секты, отвергающей Талмуд и мистицизм, способной слиться с русским народом и потому могущей претендовать на гражданское равноправие. Лескову книга очень понравилась. Зная о моем сочувствии идее реформ в иудаизме, он предложил мне написать о новой книге подробную рецензию для большого популярного журнала «Исторический вестник», где он был сотрудником. Я прочел книгу Прилукера и написал рецензию, в которой высказался сочувственно по существу идеи религиозной реформы, но отрицательно о приемах одесских реформаторов, явно направленных к расколу и достижению привилегий для раскольников. Я передал рукопись Лескову, который обещал просмотреть ее и в случае надобности сделать кой-какие стилистические поправки. Но когда я затем получил декабрьскую книгу «Исторического вестника», я почти не узнал своей статьи: в начале и конце оказались обширные вставки Лескова, противные моим взглядам: выпады против «старозаконных защитников еврейства, настаивающих на внешней эмансипации» (стиль Лескова), комплименты Брафману и его «любопытной „Книге Кагала“», обида на евреев, отождествляющих христианское иконопочитание с идолопоклонством (отголосок наших личных споров), Лесков бесцеремонно похозяйничал в моей статье. На лежащей предо мною теперь вырезке из «Исторического вестника» имеется моя давняя надпись: «Лесков вставил в рецензию свои мысли и до того переделал ее содержание, что я никоим образом не могу считать ее своей». Рецензия была подписана глухим псевдонимом Д-ов (без инициала имени), и я решил, что не стоит поднимать в печати шум из-за этой некорректности Лескова[18]. Однако через десять лет я нашел в «Библиографическом указателе литературы о евреях» свое имя в скобках рядом с подписью Д-ов в списке раскрытых псевдонимов. Там же раскрыт действительный псевдоним другой сочувственной рецензии о книге Бен-Сиона, появившейся в самом «Восходе» (кн. 7–8 за 1882 г.) за подписью H. Н. Это была статья Л. Гордона, авторство которой под глубоким секретом открыл мне редактор Ландау.
В начале 1883 г. я опять переместился ближе к «еврейскому» центру Петербурга: поселился на Средней Подьяческой улице, между Екатерингофским проспектом и Екатерининским каналом. Пешеходный мостик на канале соединял меня в несколько минут с помещением редакции «Восхода» на Офицерской улице. Сюда приехала ко мне после короткого отсутствия из Петербурга моя невеста, так как мы решились жить вместе. Официально брак наш тогда еще не был освящен, так как я по убеждению не мог согласиться на религиозную церемонию бракосочетания, а гражданский брак в России не признавался. По этому поводу у нас шла горячая переписка. Мы решили легализовать наши отношения гражданским браком в Париже, куда мы по давнишнему плану готовились переселиться в ближайшее лето. Для того времени это был очень смелый шаг не только по отношению к родным в провинции, но и по отношению к нашему общественному кругу в Петербурге, но для меня не существовало никаких преград, когда речь шла о верности моим убеждениям. «Я раб идеи, раз мною овладевшей», — писал я своей будущей спутнице жизни. В записях тех дней нахожу следующие мысли по этому поводу, навеянные спорами с товарищами: «Есть двоякого рода идейный фанатизм: первый желателен и даже обязателен для человека убежденного, второй абсолютно вреден. Первый заключается в том, что человек, имеющий определенные убеждения, стремится сообразовать с ними свои поступки. Он требует, чтобы действия человека всегда служили точным выражением его внутреннего кредо. Например, позитивист или атеист не должен присягать во имя Бога и позволять над собою какой-либо церковный обряд. Он должен быть фанатиком своей идеи, оставаясь в то же время толерантным к противоположным мнениям... Но есть другой тип фанатиков: люди, которые, считая свой образ мыслей единственно верным, преследуют людей противоположного образа мыслей, стараются путем насилия и притеснения внушить веру в то, что они сами считают истиной. Такой фанатизм, даже будучи искренен, вреден и подлежит искоренению». Я был в ту пору весь проникнут пафосом антитезиса, героизмом борьбы Уриеля Дакосты и Спинозы. В поэзии у меня был новый кумир: умерший молодым сподвижник Байрона бурнопламенный Шелли, стихи которого я читал в английском оригинале. Мне очень нравился его девиз в форме греческого гекзаметра: «Я человеколюбец, демократ и атеист» («Эйми филантропос, демократикос т'атеостэ»).
Глава 17Крайности антитезиса: статья о реформе иудаизма (1883)
Идея религиозных реформ в уме «неверующего». Проведение ее в оценке «контраталмудизма» франкистов. Статья «Какая самоэмансипация нужна евреям?» Ее страстные филиппики: «язычество закона», система обрядов как противоположность системе чистой веры и этики; союз реформистов для борьбы с ритуализмом; мой крайний космополитизм и индивидуализм. — Неудавшийся план переселения в Париж. — Лето на даче в Лесном. План этюда о Милле. — Боевая статья против национализма Смоленского. — Жизнь с Фругом в петербургских меблированных комнатах. Проза в жизни поэта национальной скорби. — Протесты против моих статей о реформах. — Моя статья о предреволюционной французской комиссии по еврейскому вопросу и паленская комиссия в Петербурге.
В 1883 г. мой антитезис, пафос отрицания, дошел до крайностей. В ряде статей «Восхода», исторических и литературно-критических, я упорно проводил идею обветшалости прежних форм иудаизма и необходимости коренной реформы. Тогда я еще сам не отдавал себе отчета, почему я так горячо ратую за реформу иудаизма, когда по моему позитивистскому миросозерцанию всякая религия является лишь пережитком фазиса теологического мышления, обреченным на исчезновение. Позже я понял причину этой непоследовательности: в глубине моей души, за порогом сознания, таилась потребность чистой веры, и я желал восстановить ее хотя бы для народных масс, еще не вышедших из теологического фазиса. Реформистская тенденция окрашивала мою большую монографию «Яков Франк и его секта христианствующих», которая печаталась в книжках «Восхода» 1883 г. В «контраталмудизме» франкистов я искал следов народного порыва к религиозной реформе, хотя и направленного по ложному пути, и нещадно бичевал польский раввинизм XVIII в., оказавшийся таким жалким на обоих диспутах с франкистами.
Одновременно я готовил главную атаку против старого порядка в специальной статье о религиозных реформах. Еще в конце 1882 г. я написал короткую статью на эту тему и снес ее в редакцию либеральной газеты «Новости». Редактор О. Нотович{167}, которому я предложил эту статью для фельетона газеты, выразил сочувствие идее реформ и сказал, что он, сын симферопольского раввина, давно отбросил все религиозные предрассудки и воспитывает своих детей без всякой религии («пусть потом выбирают какую угодно»), но находит, что в общерусской газете, как «Новости», моя статья неуместна. Тогда я решил переработать статью по расширенному плану для «Восхода». В то время умы волновались по поводу брошюры «Автоэмансипация» доктора Пинскера{168}, разрушавшей все наши надежды на гражданскую эмансипацию и культурное обновление в европейском духе. Весь проникнутый идеалами европеизма, я решил противопоставить пинскеровскому идеалу национального самоосвобождения западную идею культурной самоэмансипации, с реформою иудаизма в центре. Так возникла моя статья о реформах с полемическим заглавием «Какая самоэмансипация нужна евреям?».
То был резкий вызов ортодоксальному еврейству, всей той системе, которая заменила религиозное сознание обрядом. Тут я впервые употребил жесткое слово «язычество обряда» в применении к талмудизму, не зная еще об однородном выражении («идолопоклонничество закона») у Вельгаузена{169} и Гарнака{170}, противников из другого лагеря. Крик возмущения рационалиста, а не спокойное суждение историка, слышался в словах, как будто взятых из лексикона энциклопедистов XVIII в.: «Да, еврей не имеет религии, он имеет только систему обрядов, доведенных до абсурда; он поклоняется Существу, контролирующему все его телодвижения, требующему от него не кушать того-то, не прикасаться к тому-то и т. п.». Я пришел к выводу, что обрядовая система иудаизма вредна в религиознонравственном отношении, ибо заслоняет принцип чистой веры и этики и в то же время усиливает «племенное обособление», вредное в гражданском отношении. Возрождение еврейства должно идти одновременно с двух концов: гражданской эмансипации и духовной самоэмансипации. Я предлагал образовать союз реформистов, который бы осуществлял последнюю задачу, но при этом я не задавался вопросом: а как же я, позитивист, могу участвовать в таком союзе, которому я начертал план постепенного упразднения лишнего ритуализма, между тем как для меня самого даже реформированный иудаизм является отжившим мировоззрением?.. Мой крайний космополитизм (не принцип местной ассимиляции) проявился в заключительной главе статьи, в полемике с палестинофилами и националистами. Я отрицал национальную идею вообще, видя в ней лишь переходную стадию по пути к идее общечеловеческой. На возглас палестинофилов: «Будущее в прошедшем!» я отвечал: «Нет, не в прошедшем, а в будущем всего человечества». Я находился тогда всецело в полосе «гуманизации», которая позже сменилась полосою «национализации», как я это формулировал в «Письмах о старом и новом еврействе»[19]. От абстрактного «человечества» я позже пришел к конкретному человечеству как агрегату наций, а от единичного индивидуализма к коллективному, национальному.
Первым читателем моей неистовой статьи был Ландау, который по долгу редактора должен был бы побудить меня к смягчению ее чрезмерных резкостей, но он сам был любителем «крепких слов» и предвкушал их полемический успех. Сдав статью в набор, он уехал на летние месяцы за границу и отложил выпуск ближайших книг «Восхода» до осени. Эта поездка имела для меня фатальное значение. Дело в том, что я готовился летом переселиться с женою в Париж для окончания своего высшего образования и при этом рассчитывал на получение крупного аванса от Ландау в счет гонорара, который обеспечил бы нас на первое время за границей. Я уже начал хлопотать о заграничном паспорте. Но крутой в денежных делах Ландау выдал небольшой аванс ввиду того, что мои статьи будут печататься лишь осенью, и поспешно уехал, не оставив в конторе редакции никаких распоряжений относительно расчетов с сотрудниками. Мы остались на мели. План поездки в Париж рухнул, а с ним отпали возможности, которые направили бы мою жизнь по новому руслу.
Мы остались в Петербурге и поселились на летние месяцы в пригородной дачной местности Лесной, заняв мезонин дачи, в которой жила немецкая семья. Грустное было это лето. Иллюзии рассеялись, пропали мечты о вольной жизни на Западе, куда влекли меня все симпатии и планы работ на общие темы. В данный момент меня особенно занимал план обширной монографии о Джоне Стюарте Милле. Мою давнюю любовь к Миллю подогрели появившаяся тогда биография его, написанная психологом Бэном, и красивая характеристика в книге Брандеса «Современные умы». Главною целью моего этюда было сопоставление ясной философии Милля и английской школы позитивистов с темной немецкой метафизикой. Помню свои тогдашние горячие споры с моими приятелями, германофилами в философии (между прочим, с младшим братом покойного публициста, М. Оршанским{171}, с которым я временно работал в редакции «Восхода»), которым я старался доказать преимущества франко-английской философской школы. Мне, однако, не удалось написать предположенный этюд о Милле, как и ранее начатый о Кондорсе. Слишком я устал от разнообразной работы в «Восходе», который в том году был полон моими статьями.
Необходимость писать ежемесячно статью по литературной критике мешала даже моему летнему отдыху. В Лесном я написал разбор новых книжек «Гашахар» Смоленского, который тогда примкнул к палестинофильскому движению. В этой статье я рассчитался с Смоленским за его старый грех: осуждение всего «берлинского просвещения» со времен Мендельсона; я с жаром отстаивал западный взгляд на еврейство как религиозную организацию, нуждающуюся в реформе, национальную же концепцию совершенно отвергал, ссылаясь на авторитет Людвига Филиппсона{172} и его единомышленников, — словом, доказывал то, против чего мне спустя 15 лет суждено будет бороться во всеоружии исторических доводов.
К осени 1883 г. мы возвратились в Петербург. Поселились в двух меблированных комнатах старенького дома на площади Троицкой церкви, рядом с большим домом на углу Измайловского проспекта, где находились типография и редакция «Русского еврея», где жили д-р Кантор и другие знакомые... Рядом с нами, в узенькой комнате с окном на церковь, жил С. Г. Фруг. Мы, кажется, выбрали этот район вследствие его близости к квартире нашего патрона, адвоката М. С. Варшавского, к которому мы оба были приписаны в качестве «домашних служителей»: в случае набега полиции с целью проверить наши занятия, мы объяснили бы, что ввиду тесноты квартиры Варшавского мы живем отдельно поблизости, но каждый день являемся к нему на службу. Меня полиция не трогала, но Фруга однажды пригласили в полицейский участок и спрашивали: вот вы говорите, что служите лакеем у адвоката, а мы имеем сведения, что вы пишете стихи в журналах. Фруг, не моргнув глазом, ответил: «Утром хожу к барину, убираю его рабочий кабинет, затем ношу за ним портфель с бумагами в суд, а вечером после работы сочиняю стихи». Полиция, конечно, догадывалась, что мы фиктивные лакеи; но Варшавский имел связи с петербургским градоначальником и поэтому его протеже не трогали.
Это было время расцвета таланта Фруга. Мы с ним были соседями не только в квартире на Измайловском, но и в литературной квартире «Восхода», где ежемесячно рядом с моей прозой появлялись его стихи. В то время там печаталась его поэма «Рабби Амнон», и он часто советовался со мною об этой теме из средневекового мартиролога. Он читал мне отрывки из поэмы по мере писания, иногда целые главы наизусть, во время наших прогулок. Лирические вещи он часто читал мне тотчас после написания. Бывало, сижу за письменным столом в утренний час и слышу голос Фруга за стеною: «Тезка Маркович, хотите послушать стихи?» Вхожу в его каморку и слушаю декламацию только что набросанного стихотворения. Предо мною еще теперь лежит первый типографский оттиск его прелестного стихотворения «Прометею», которое он с пафосом продекламировал мне, и в ушах звучат еще гордые слова еврея, обращенные к греческому похитителю небесного огня:
Не украл я у Бога святого огня, не украл: Он мне сам его дал
И нести его к людям, в мир рабства и тьмы,
и беречь и хранить завещал...
И доныне еще я плачу за него и слезами и кровью своей,
И не коршун один мое сердце клюет — сотни коршунов,
тысячи змей
В беззащитную грудь мою жадно впились,
рвут кровавые раны мои...
Для меня было загадкою, как такие поэтические думы зарождались в уме Фруга, который вел самую прозаическую жизнь в столице, «среди детей ничтожных мира», среди литературной и иной богемы. Попытки друзей, в том числе и мои, вовлечь его в сферу высших умственных интересов, подсовывать ему научные книги для чтения (помнится, я ему рекомендовал популярную «Историю философии» Льюиса) большого успеха не имели. Фруг учился больше от жизни, чем от книг. Слава поэта не избавляла его от материальной нужды. Все, что для него делали еврейские «филантропы» в Петербурге, сводилось к 25 рублям месячного жалованья, которое ему платили за какую-то синекуру в бюро еврейского Общества просвещения, да и это пособие скоро прекратилось. Его знакомства в кругах русских литераторов не шли дальше случайных встреч или совместных выпивок в ресторанах. Фруг бывал на еженедельных журфиксах известного фотографа Константина Шапиро{173}, поэта-гебраиста и невольного выкреста, в квартире которого на Невском проспекте собирались представители русского искусства и литературы, но и там культ Бахуса спорил с культом Аполлона. Поздно ночью Фруг возвращался домой, и я спросонья слышал, как он возился в своей каморке, рядом с моей комнатой; на другой день он поздно вставал в состоянии «катценяммер». Вообще мой сосед редко бывал дома, редко сосредоточивался, и тем не менее поэтическая мысль в нем зрела и крепла. Нельзя было не поддаваться обаянию нашего певца народной скорби, столь родственного по настроению своему сверстнику, русскому певцу мировой скорби, Надсону{174}, блестящему метеору того времени.
Мои боевые статьи о реформах появились в печати только осенью 1883 г., так как вследствие отъезда редактора летние книги журнала сильно запоздали. В обществе они произвели впечатление революционных прокламаций. К Ландау явилась депутация в лице д-ра А. Гаркави, профессора Н. Бакста{175} и еще кого-то из официального круга барона Гинцбурга{176} и заявила ему о нежелательности появления такой резкой критики еврейского быта при нынешнем господстве юдофобии в правительстве. Редактор «Гамелица» Цедербаум открыл против меня кампанию в длинном ряде статей под боевым заглавием «За нас ли ты или за наших врагов?» («Га'лану ата им ле'царену?», в «Гамелице» зимою 1883/84 г.). Он был возмущен не только моими крайними идеями, но и тем, что я его лично задел: в одном месте моей статьи я указал как на пример ханжества на его протест против устройства еврейских публичных обедов в нееврейских ресторанах и заявил, что подобные демонстрации скорее унижают иудаизм, низводя его до роли «религии кухни». Вслед за редактором «Гамелица» на меня накидывались его сотрудники: меня приобщали к «новоизраильтянам» из секты Прилукера (хотя я в своих статьях отмежевался от этих карьеристов реформы) и употребляли такие выражения, как «Прилукеры, Дубновы и все еврейские антисемиты». Выступил против меня с большой полемической статьей и почтенный одесский публицист М. Г. Моргулис{177} («Самоосвобождение и самоотречение», в журнале «Еврейское обозрение», 1884 г., кн. 5), тот самый, с которым мне позже суждено было поменяться ролями в борьбе по национальному вопросу. Ругал меня также в набожной берлинской газете «Юдише прессе» ее петербургский корреспондент Ф. Гец{178}, тогда вечный студент университета и белая ворона: крайний ортодокс среди вольнодумной молодежи. Среди моих знакомых редко кто сочувствовал моим крайним идеям. Только Богров, зазвав меня в свою банковскую келью, пожимал мне руку и благодарил за смелое выступление против «мракобесов». Но он уже слишком упрощал вопрос: надо вообще поменьше афишировать свое еврейство. «Вот, — говорил он, — я, например, получаю среди газет «Русский еврей» — к чему такое заглавие? Принимающий почту швейцар на лестнице сейчас заметит, что тут еврей живет. А ведь у меня и так много неприятностей с полицией из-за права жительства». Это показало мне, как могут быть истолкованы иногда мои идеальные стремления.
Не всем тогда было известно, что выступивший открыто «враг народа» в то же время написал, под псевдонимом (С. Мстиславский), статью в защиту еврейской эмансипации. С начала 1883 г. заседала в Петербурге назначенная Александром III «Высшая комиссия по еврейскому вопросу» под руководством графа Палена{179}. В комиссию, призванную разрешить еврейский вопрос в России, поступали многочисленные записки и от сторонников, и от противников равноправия. Я решил напомнить обществу об одной исторической аналогии в этой области. В парижском «Журнале еврейской науки» (Revue des études juives) появились архивные материалы о французской комиссии, разбиравшей в 1787 г. конкурсные записки на тему: следует ли дать равноправие евреям. На основании этих документов я в своей статье («Комиссия по еврейскому вопросу во Франции», в октябрьской книжке «Восхода» 1883) дал картину эмансипационной борьбы накануне великой революции и выдвинул заслуги гуманистов Грегуара{180} и Тьерри{181}. Официозная ищейка, газета «Новое время» почуяла в моей статье попытку воздействовать на членов паленской комиссии и забила тревогу. Тотчас после появления книжки «Восхода» с моей статьей была напечатана в «Новом времени» явно инспирированная редакционная статья, где меня упрекали в том, что я так подробно и любовно изложил содержание записок сторонников эмансипации и почти игнорировал противников, причем газета для сведения русской комиссии цитировала из моего же изложения некоторые мнения юдофобских участников конкурса. Мой псевдоним, впрочем, был раскрыт в сведущих кругах, и скоро мне было поручено составить записку для прямого воздействия на паленскую комиссию, о чем расскажу в следующей главе.
Глава 18Борьба за право (1884)
Публицистическая трилогия, вторая часть: «Последнее слово подсудимого еврейства». Экстернус и пафос борьбы за право. — Записка по истории законодательства о евреях в России для «Высшей комиссии по еврейскому вопросу». — Таинственная организация для подачи таких записок. Лесков, Антонович. — Судьба моей записки: исчезновение и открытие ее спустя 36 лет. — Анонимный защитник и открытый обличитель. — Моя опала и четырехлетнее писание под псевдонимами. — Приготовления к отъезду из Петербурга: мысль о домашнем университете. — Религиозный брак и трагизм вольнодумца среди верующих. — Фруг, Богров. — Отъезд в Мстиславль.
Когда я писал «Самоэмансипацию», я, конечно, сознавал, что не одними религиозными реформами будет разрешен еврейский вопрос. Уже тогда мелькал в уме план публицистической трилогии: реформа иудаизма, гражданская эмансипация, реформа воспитания. В начале 1884 г. я принялся за вторую часть трилогии, за трактат о гражданской эмансипации. Так как в то время заседал ареопаг высших государственных сановников, упомянутая «Высшая комиссия по еврейскому вопросу», то я озаглавил свою работу «Последнее слово подсудимого еврейства» с прибавлением мотто из Цицерона: «Их молчание есть крик» (Cum tacent, clamant). Сравнительно благоприятные для «Восхода» цензурные условия давали мне возможность высказать много смелой правды о политике русского правительства в еврейском вопросе. Указав на то, что русских евреев посадили на скамью подсудимых именно после учиненных над ними погромов и что суд первой инстанции уже приговорил их к наказанию в виде «Временных правил», я поставил иронический вопрос: что сделает с подсудимыми высшая инстанция, паленская комиссия, отменит ли она строгое наказание, постигшее евреев за участие их, в качестве объектов, в южнорусских погромах?
Для моего тогдашнего настроения «вне стоящего» характерны следующие слова во вступлении к первой статье: «Евреев несправедливо угнетают... и этого достаточно, чтобы за них сражался всякий, кто имеет сердце и стремится к водворению справедливого и полезного. Для этого вовсе не нужно быть евреем-националистом или иметь какое-либо другое влечение к евреям, кроме влечения человека к людям страждущим... Автор этих строк считает нужным заявить, что он не присяжный защитник еврейства, что ни в его убеждениях, ни в мотивах, побуждающих его говорить за евреев, нет ничего такого, что могло бы его заставить специально защищать людей еврейской веры или нации как таковых». Эти холодные слова несомненно исходили не из сердца, а из доктринерского ума, как и демонстративный псевдоним под статьей: Экстернус, Посторонний. Кто прочтет мое «Последнее слово», растянувшееся в четырех книжках «Восхода» (1884, № 1, 5, 11, 12), заметит под оболочкой диалектики страстный протест не человека со стороны, а страждущего еврея. Конечно, здесь говорил еврей, в котором гуманизм не мог мирно ужиться с национализмом или «коллективным эгоизмом» (теория коллективного индивидуализма открылась мне гораздо позже). Говорилось о «гражданской ассимиляции», но на предложение ассимиляции религиозной был дан гордый ответ: «Пока существует Голгофа, имеет право существовать и Синай». Как позитивист, я верил, что когда-нибудь исчезнут обе эти вершины теологического мышления, но допускал, что в новой «религии человечества» этические элементы иудаизма займут видное место. В последних главах «Последнего слова», печатавшихся к концу года, из-под маски «Постороннего» все явственнее выглядывает гневное лицо еврея, обличающего политику русского правительства по отношению к его братьям.
В начале 1884 г. ко мне таинственно явился господин, назвавшийся «русским» присяжным поверенным П. Л. Розенбергом{182} (его считали крещеным евреем), и предложил мне участвовать в работе группы лиц, желающих оказать воздействие на паленскую комиссию путем внесения туда записок в пользу евреев. Из его намеков и дальнейших переговоров я вынес впечатление, что он действует по поручению некоторых еврейских нотаблей столицы, из круга барона Гинцбурга и банкира Зака, которые решили привлечь нескольких литераторов для составления таких записок. Предлагалось внести пять записок: 1) по истории эмансипации евреев в Западной Европе, 2) по истории законодательства о евреях в России, 3) о быте и нравах евреев, 4) о погромах и репрессиях последних лет, 5) о способах разрешения еврейского вопроса. На первую тему взялся писать старый критик радикального журнала «Современник» М. А. Антонович{183}, вторая была предложена мне, третья была уже составлена H. С. Лесковым, четвертая — неизвестным мне лицом, а последняя записка готовилась в форме коллективного труда. Общая юридическая редакция записок возлагалась на В. А. Бильбасова{184}, которого посредник Розенберг титуловал обер-секретарем Сената. Все записки должны быть анонимны. Гонорар за них уплачивается через посредника. Мой гонорар был определен в 500 рублей за несколько печатных листов. Предо мною были уже две записки: Лескова о еврейском быте и анонима о погромах и репрессиях. Последняя, большой гектографированный фолиант, была прекрасно составлена и раскрывала много тайн правительственных канцелярий[20]. Но работа Лескова, напечатанная в 50 экземплярах в виде брошюры, была очень плоха: мало знакомый с еврейским бытом автор дал ряд фельетонных рассуждений о том, что нет специфических еврейских недостатков, но есть специфические добродетели: трезвость, твердость семейных устоев и т. п. То была вымученная апология, за которую Лесков, как я слышал, получил 1000 рублей. Он сам не придал серьезного значения своему изделию, в чем я убедился из частых бесед с ним в это время. Лучшее впечатление производил лично Бильбасов, хотя и его компетенция по еврейскому вопросу была сомнительна. С Антоновичем я не познакомился: бывший боевой публицист, соратник Чернышевского{185} служил в государственном банке и жил замкнуто. Его записка была соединена с моей, как две части истории еврейского вопроса.
Я принялся за работу с намерением изобразить в спокойном, подобающем официальному меморандуму тоне историю упражнений русских законодателей над евреями. Мои главные источники, «Хронологический сборник законов о евреях» Леванды{186} и книги Ильи Оршанского, дали мне достаточный материал для исторического обзора. Я разделил этот материал на три эпохи: законодательство от присоединения Малороссии к Москве до разделов Польши (1654–1772), эпоха трех разделов (1772–1801) и XIX в. Путем систематизации материала и подчеркивания особенно одиозных репрессий я старался преподнести русским сановникам ясную картину того, что их предшественники проделывали над попавшим под их власть народом. Записка моя составлялась в течение трех месяцев и достигла солидного объема; в апреле я ее закончил и сдал Розенбергу. Тот передал ее на просмотр Антоновичу с тем, чтобы она печаталась потом вместе с его запискою в виде книги в двух частях. Уезжая в конце апреля из Петербурга, я взял с Розенберга слово, что он мне пришлет корректурные листы моей работы. Но вот прошло лето, наступила осень, а от Розенберга нет никаких вестей. Наконец в ноябре получилось от него странное письмо: рукописи обеих частей книги были представлены им Цензурному комитету, но тот запретил их печатать и даже постановил уничтожить рукописный оригинал; он, Розенберг, будто бы обжаловал это решение во всех инстанциях: Главном управлении по делам печати, Министерстве внутренних дел и Комитете министров, но везде получил отказ. Я не мог представить себе, чтобы моя написанная в умеренном тоне официальная записка могла подать повод к такому инквизиционному решению. Недоумевал я потому, что Розенберг мог ведь подать записки в комиссию в рукописных копиях и одну из них прислать мне. Я таким образом имел полное основание подозревать ловкого посредника в обмане: не присвоил ли он себе наши труды для того, чтобы выдать за свои и заработать на этом? Так как у меня не было никакой копии от моей записки, я считал ее потерянною. Только со стороны доносились до меня слухи, что безыменная записка с таким содержанием имеется в архиве паленской комиссии.
Прошло 36 лет. В феврале 1920 г. я посетил в Петербурге Г. Б. Слиозберга{187} накануне его бегства из большевистской России, и тут он показал мне среди хранившихся у него остатков архива барона Гинцбурга один том в изящном сафьяновом переплете с вытисненным золотом заглавием: «Исторический очерк правового положения евреев в Западной Европе и в России». Оказалось, что это тщательно сделанная гектографическая копия анонимного сочинения в двух частях, из которых первая (с. 7—281) трактует о Западе, вторая (285–563) о России. В последней я узнал свою пропавшую записку, и только в некоторых местах, особенно в начале и конце, заметил чужие вставки. Не было сомнения, что первая часть принадлежала перу Антоновича, который скомпилировал ее довольно удачно из сочинений Греца и западной эмансипационной литературы. Ловкий посредник Розенберг, очевидно, в свое время передал обе записки в тайный комитет барона Гинцбурга, который изготовил несколько копий с них для раздачи членам паленской комиссии; оставшаяся в архиве барона копия попала к Слиозбергу и от него через 36 лет ко мне... Исполнили ли обе записки свою миссию, в какой мере повлияли они на членов комиссии, решавшей судьбу евреев, и на тот сравнительно либеральный проект, который был предложен большинством членов, но отвергнут Александром III? Кто теперь ответит на этот вопрос после того, как уже вымерло все то «поколение пустыни» 80-х годов?..
Так прошли для меня первые месяцы 1884 г. в борьбе за право. Под опущенным забралом велась эта борьба, под непроницаемым псевдонимом в «Последнем слове подсудимого» и анонимно в официальной записке. Немногие только знали, что этот адвокат «подсудимого еврейства» тождествен с тем обличителем старого порядка еврейской жизни, который за свой призыв к культурной самоэмансипации подвергся общественной опале. Опала постигла не только меня, но и «Восход». Та депутация нотаблей, которая выразила редактору Ландау порицание за помещение моей бунтарской статьи, очевидно, дала ему понять, что в дальнейшем от этого могут пострадать интересы журнала; были, как я позже узнал, протесты и из среды подписчиков. Ландау поэтому решил, с моего согласия, чтобы я в течение некоторого времени не подписывал своих статей полным именем. Отныне в течение четырех лет (1884–1887) в «Восходе» не появилась ни одна статья под моим именем, между там как почти в каждой книжке журнала продолжали печататься мои статьи в разных отделах. Все печаталось под псевдонимами или инициалами: Мстиславский, Экстернус (один раз), Критикус, С. Д., Д. С., С. М. О прекращении или даже сокращении моего сотрудничества в «Восходе» не могло быть и речи. Когда я весною сообщил Ландау о моем решении поселиться временно в провинции и сократить работу в журнале, он пришел в ужас: он намеревался передать мне редактирование журнала на время своих летних поездок за границу.
А я тогда готовился надолго покинуть Петербург. Я устал от напряженной литературной работы в одной специальной области, отвлекавшей меня от общих проблем. Не находил я удовлетворения и в ограниченном круге петербургских друзей. Меня тянуло в тишину провинции, где я мог бы большую часть времени отдавать усвоению знаний, а меньшую литературной работе. Тут у меня всплыла давнишняя мечта, идея домашнего университета. Я вообще тратил на покупку книг значительную часть своего литературного гонорара, а когда сразу получил большой гонорар за официальную записку, я около половины его ассигновал на приобретение научной библиотеки, специально подобранной для моих систематических занятий. С этим книжным багажом я решил поехать в родной Мстиславль и поселиться там с женою на год или больше. Но тут возник вопрос об узаконении нашего брака, так как без этого в провинциальном городе, среди родных и знакомых, наша совместная жизнь была бы невозможна.
С мыслью о религиозной церемонии бракосочетания я долго не мог примириться. После тяжелой внутренней борьбы пришлось уступить, выбрав наименьшее зло: мы решили совершить церемонию в частной квартире, в присутствии требуемого законом минимума свидетелей. Я просил знакомого петербургского раввина д-ра Драбкина{188}, которого я крайне удивил своим отношением к религиозному браку, прислать какого-нибудь незначительного служителя синагоги для совершения обряда в будничной обстановке, но он, как бы назло мне, прислал известного духовного раввина Ландау{189}, главаря ортодоксов в столичной общине. Церемония совершилась весьма неторжественно в квартире моих родственников Эмануилов{190}, в присутствии приказчиков из соседнего еврейского магазина. Я нарочно не приглашал никого из своих друзей, чтобы они не были свидетелями моей измены убеждениям; даже живший со мною рядом Фруг не знал о тайне, и только потом, случайно услышав об этом от проболтавшейся родственницы, иронически поздравил меня. На другой день после церемонии моя жена, с надлежащею отметкою новой фамилии в паспорте, уехала в Мстиславль, чтобы приготовить там особую квартиру для нас,
Вопрос о квартире и вообще об образе жизни в родном городе представлял наибольшие трудности. Как жить крайнему вольнодумцу, отрицающему все религиозные обряды и самое посещение синагоги, среди близких людей, вся жизнь которых связана с обрядом? Я предвидел тяжелые конфликты, но я сам назвал бы себя трусом, если бы отступил в борьбе за свободу совести, Мы решили поселиться в отдельной квартире, подальше от еврейского центра, чтобы любопытные не заглядывали к нам для наблюдения, работаем ли мы в субботу, едим ли «кошер» и т. п. В провинциальном городе отыскать такую обитель было нелегко, но после долгих поисков жене удалось нанять часть квартиры с отдельным ходом у одинокой русской дамы. В тот момент, в пылу борьбы за право на свободомыслие, я еще не отдавал себе отчета во всем трагизме того положения, в какое я ставил себя и окружающих своим смелым решением, но предо мною витали образы Ахера, Дакосты и Спинозы, и я сказал себе: будь тверд в своих убеждениях, как твои противники в своих!..
Весь апрель прошел в ликвидации петербургских работ. Спешно дописывал срочные статьи для «Восхода», закупал книги для моей «университетской» библиотеки, прощался с друзьями. Много времени проводил в обществе моего соседа Фруга, который тоже собирался ехать на родной юг. Один его питерский почитатель, богатый адвокат Тиктин{191}, взял на себя расходы по изданию его первого собрания стихотворений и выдал ему авансом 500 рублей, чтобы он мог в тиши родной колонии приготовить к печати свою книгу. Мы оба радовались как школьники пред каникулами: вырваться из душной столицы на простор родных полей было нашей мечтою.
Тяжелое впечатление произвело на меня прощание с Богровым. Он тогда печатал в «Восходе» свою странную повесть «Маниак», направленную против палестинофилов. И в этой работе и в самом авторе чувствовался уже старческий маразм. Он затронул в беседе со мною вопрос о жизни вольнодумца среди евреев провинциального города. «Ведь если бы я там умер, — говорил он с горечью, — они бы меня не хоронили на своем кладбище, а закопали бы где-нибудь возле забора, как грешника». Увы, ему не суждено было умереть среди евреев и даже умереть евреем. Через год дошел до меня слух о смерти Богрова в деревне, где он жил в усадьбе своей русской жены. Говорили, что незадолго до смерти он принял крещение, чтобы избавиться от неприятностей со стороны полиции, которая стесняла его в праве жительства (в силу «Временных правил» еврей не имел права вновь поселиться в деревне). Психическим толчком к этому шагу несомненно послужило то, что он чувствовал себя отверженным от своего народа, между тем как единственным близким ему человеком была русская женщина.
В последний день апреля 1884 г. я вместе с Фругом покинул Петербург. Он уезжал на юг, в колонию Херсонской губернии, а я в глухой город Белоруссии. После двухдневной езды по железной дороге, я сел в «буду» еврейского извозчика и шестьдесят верст тащился по мягкой дороге, среди оживших лесов и свежевспаханных полей, под очаровательным майским небом, которое как бы сулило мне покой и тихий труд после лихорадочной работы в столице. В полдень 3 мая я приехал в Мстиславль. На углу одной улицы нашу повозку остановила женщина: ко мне навстречу вышла моя мать и села рядом, чтобы довезти меня до новой квартиры. Добрая женщина радовалась возвращению сына к родным пенатам, не зная, что эти пенаты давно уже перестали быть для него богами-покровителями, что он стал Ахером, иным.
Глава 19Ахер в родном городе. Домашний университет (1884–1885)
Родная среда и внутреннее отчуждение. — Летний отдых, природа и поэзия, скрытый романтизм. — Критические статьи: «Еврейский Некрасов» (Л. Гордон) и новая атака против старого режима; мировая и национальная религия. — Конец «Последнего слова подсудимого еврейства». — Отшельник среди родных. Беседа с дедом накануне «страшных дней», пророчество старца. Два мира, двое учителей, две аудитории. — Домашний университет: учебный план по классификации наук Конта и Спенсера. — «Система логики» Милля и энциклопедии права; история, социология, философия, литература. — Конец публицистической трилогии: статья о реформе воспитания. Продолжение опалы. — Патер фамилиас, болезнь глаз и печальные думы. — Этюд «Религиозные поверия». — Возвращение брата из Палестины и страстные споры националиста с космополитом. — Мои упражнения в ремесле. — Первая трещина в моем миросозерцании. — Отъезд в Петербург.
Давно уже не испытывал я всю прелесть весеннего дня, как в тот майский полдень 1884 г., когда после трех кислых петербургских весен я увидел расцвет природы в родном городе. Я подъехал к невысокому деревянному домику с огородом и садом, с мило улыбающимися цветами в окнах. На крыльце встретила меня вся сияющая в лучах солнца жена и ввела в чистенькие две комнаты со скромным убранством русского мещанского жилья. За стеною послышался плач ребенка и убаюкиванье матери. Там были комнаты хозяйки, молодой русской женщины, которую, по городской молве, соблазнил один помещик и затем бросил, оставив ей на память «плод любви несчастной». Каждый раз, когда я потом встречался с этой прекрасной в своей грусти женщиной, мне казалось, что она стыдится своего положения безмужней с грудным ребенком на руках и завидует нашему «законному» семейному счастью. Действительно, это была светлая пора в нашей жизни, нечто вроде медового месяца, которого у нас не было в мрачном Петербурге. На короткое время мы устроили себе уютное гнездо в этом русском доме, где любопытные глаза не могли следить за нашим религиозным поведением. Мы только, для упрощения хозяйства и устранения разных пересудов, отказались от домашней кухни и ходили обедать к теще. Однако толки и пересуды в городе не прекращались. Молодожен, не посещающий синагоги даже по субботам и не соблюдающий других религиозных обрядов, был исключительным явлением в благочестивой общине. Вокруг нашего дома вертелись любопытные, старались заглядывать в окна, зажжены ли свечи в пятничный вечер, не пишут ли в субботу. Помнится, была даже попытка бросить камень в наше окно, но в общем все обходилось благополучно.
В то лето я отдыхал: для печати писал меньше, к исполнению «университетской» программы еще не приступал, а больше читал по литературе, древней и новой. Я носился тогда с идеей слияния поэзии и философии в таком порядке, что поэзия начинается там, где кончается научная философия, где последняя доходит до грани непознаваемого. Я, в сущности, присваивал поэзии функцию религии в области непознаваемого, а потому предъявлял к ней слишком строгие требования: чтобы она была идейною, поэзией мировых проблем или мировой скорби. Символом единения философии и поэзии были для меня соединенные портреты Милля и Шелли, стоявшие на моем письменном столе в течение ряда лет. «Фауст» Гете, «начинающийся трагедией ума и кончающийся трагедией чувства» (по моей характеристике в одной тогдашней записи), лирика Виктора Гюго, Байрона и Шелли, «Война и мир» Толстого, даже обыкновенные психологические и социальные романы казались мне достойными внимания, но чистая «беллетристика» предназначалась для толпы, неспособной к научному и философскому мышлению. Помню, что пышные похороны Тургенева в Петербурге в августе 1883 г., на которых я присутствовал, навели меня на мысль, что толпа может чествовать только романистов или артистов, но не деятелей науки и великих мыслителей. В своих тогдашних записях я развивал эту мысль в крайней форме, доходя до полного отрицания эмоциональной поэзии. Скоро, однако, я убедился, что я сам гораздо более романтически настроен, чем думал. В те летние дни я позволил себе баловство: перечитывал повести Тургенева и романы Гончарова, которые в ранней юности читал без должного внимания. Однажды, дочитав «Несчастную» Тургенева, я уткнулся лицом в подушку и заплакал. В комнате никого не было, но я стыдился своих слез, низводящих меня на уровень толпы и сентиментальных барышень. И все же это было для меня уроком: я понял, что нельзя так резко разграничить области Разума и Эмоции, что истинно художественное произведение, даже без определенной идейной подкладки, может служить таким же источником глубоких размышлений, как хороший философский трактат. И я уже не стыдил себя, когда вслед затем с волнением читал удивительный роман «Обрыв» Гончарова, от которого в течение двух недель не мог оторваться.
Позже лирическая поэзия, в особенности лирика природы, до такой степени захватила меня, что я на прогулках редко расставался с томиком любимого поэта. Моим любимейшим поэтом стал Виктор Гюго, который так гармонически сочетал в своих произведениях чистую лирику с поэзией мировых проблем и восхищал меня своими блестящими антитезами. Зато я оставался совершенно равнодушным к театру, особенно драматическому. В Петербурге я крайне редко посещал театральные представления, убежденный в том, что актеры не дадут мне более того, что дает мне сам автор при чтении его драмы, что, например, для понимания Шекспира я не нуждаюсь в комментариях даже гениального актера. Более трогала меня музыка (помню потрясающее действие «Гугенотов» Мейербера), но искусственная обстановка поющих героев в операх отталкивала меня своей внутренней фальшью. Впоследствии я оставался чуждым театру и вообще всяким зрелищам по простой причине: у меня почти никогда не было таких моментов душевной пустоты, от которой люди бегут в театр, и на упреки друзей я шутливо отвечал, что во мне самом происходят постоянные драмы, преимущественно комедия и трагедия всемирной истории. Оправдание своим «странным» взглядам я нашел в трактате гениальнейшего художника Льва Толстого «Что такое искусство?». Творчество Толстого наиболее отвечало моему идеалу юности: сочетание поэзии и философии, эпоса и этики.
В течение лета 1884 г. я написал лишь пару критических статей для «Восхода». Одна была посвящена оценке поэзии Льва Гордона по случаю выхода собрания его стихотворений. Заглавие «Еврейский Некрасов» определяло мое отношение к поэту: я превозносил его обличительные и реформаторские стихотворения, но отмечал слабость его чистой лирики. Характерно, что в тех местах, где мои замечания не были особенно благоприятны для поэта, редакция в подстрочных примечаниях возражала критику («Восход», 1884, кн. 7). Я знал секрет этой антикритики: рукопись или корректуру моей статьи Ландау передал Гордону и, вопреки литературной этике, позволил ему снабдить ее возражениями от имени редакции. По существу, однако, мой отзыв был хвалебный: я восторгался историческими поэмами и «современными эпопеями», где поэт страстно обличает недостатки древнего и нового иудаизма. Я сочувственно комментировал тот монолог в поэме «Седекия в темнице», где несчастный иудейский царь возмущается оппортунизмом пророка Иеремии, который требовал подчинения вавилонскому деспоту и в осажденном Иерусалиме призывал к соблюдению субботнего покоя. «Слепец духовными очами прозревает будущее: он видит, как в дали веков Свобода Иудеи рушится и на ее месте воздвигается всеохватывающий Закон; он видит народ поголовно книжный, поголовно набожный; но приниженный, раболепный и презираемый». Какой круг должно было проделать мое историческое мышление, чтобы через несколько лет прийти к идее «духовной нации» и позже к совершенно иной оценке личности Иеремии!.. Я, конечно, был в полном единомыслии с Гордоном, когда разбирал его современную поэму «Коцо шел иод», эту страстную филиппику против раввинского формализма и буквоедства.
В другой критической статье, по поводу лекций голландского теолога Куэнена{192} «Народная и мировая религия» («Восход», кн. 9), я впервые коснулся одной из важных проблем еврейской истории: насколько иудаизм подходит под категорию универсальной религии? Тогда я выражал сожаление, что в момент возникновения христианства иудаизм уступил ему свою роль универсальной религии в духе пророков и сам отделился от всего мира, сковав себя бронею фарисеизма. Позже эта мысль, пройдя через ряд исторических проверок, вылилась у меня в более точную формулу: «иудаизм представлял собою универсальную религию в потенции и национальную в действительности». Лилиенблюм возражал в «Гамелице» против мыслей, высказанных мною в рецензии книги Куэнена.
В августе 1884 г. дописал я последние главы «Последнего слова подсудимого еврейства». Для того времени это была смелая апология с довольно резкою критикою политики русского правительства (я, например, оправдывал уклонение евреев от воинской повинности доводом об эквивалентности гражданских прав и обязанностей).
После этого я решил сделать продолжительный перерыв в своей литературной работе и отдаться всецело занятиям в своем домашнем университете. Для этого нужно было создать подходящую обстановку уединения и полного покоя. Выяснилось, что наша маленькая семья, в которой ожидалось приращение, не сможет остаться на зиму в двух комнатках чужой квартиры. Для нас была отремонтирована фасадная половина в большом доме моей тещи, вдовы фрейдлиной, жившей там с своей второй, незамужней дочерью. К началу сентября мы переместились в эту квартиру, просторные три комнаты с окнами на одну из центральных улиц. Тут пришлось мне согласовать свое решение вести уединенную жизнь свободомыслящего с необходимостью жить среди родных; и я вынужден был в силу своего тогдашнего настроения совершать поступки, которые я тогда считал подвигом, а позже находил слишком суровыми по отношению к близким. Я совершенно отделил нашу половину дома от другой половины, где жила теща и где я показывался лишь в часы общего обеда. Я создавал вокруг себя атмосферу отчуждения, ибо при малейшем сближении были бы неизбежны посягательства на свободу моей совести и тяжелые конфликты. Один эпизод, врезавшийся в мою память на всю жизнь, может дать представление о трагизме моего тогдашнего положения.
Дед мой Бенцион был тогда еще жив. 80-летний старец по-прежнему читал свой талмудический «шиур». Прошло десять лет с тех пор, как я сидел рядом с ним на синагогальной скамье, целая вечность для меня, превратившегося за это время из верного Элиши в отступника Ахера. Знал ли дед точно об этом превращении? К счастью для него, он не мог читать мои мятежные статьи, где я отвергал все святое для него, но со стороны он мог кое-что узнать о моей проповеди религиозных реформ. Мой постоянно странствующий отец читал направленные против меня полемические статьи в «Гамелице» и мягко укорял меня в письмах, что я зашел так далеко и компрометирую славное имя Дубновых; но после моего ответа он убедился, что я не «еврейский антисемит», и успокоился на мысли, что я одновременно выступаю защитником народных интересов против враждебного мира. Он едва ли поведал свои тревоги деду, не желал его расстроить. В то лето отца по обыкновению не было в Мстиславле, я встречался только с матерью и сестрами и изредка навещал деда. Близились «страшные дни» суда и покаяния, Рош-гашана и Иом-киппур. Моих родных, видимо, сильно волновал вопрос, как я буду себя вести в эти дни, приду ли на богослужение в синагогу, облаченный в таллес, или проведу их дома за работою, посылая тем вызов Богу и всему еврейскому обществу. Моя смиренная мать не смела задавать мне этот вопрос, но излила свою душу перед дедом и просила его повлиять на меня.
Однажды, незадолго до праздников, дед попросил меня к себе. Я явился. Он сел против меня и спросил, где я намерен молиться в праздники. Я ему отвечал, стараясь по возможности щадить его религиозное чувство, что я еще не решил этого вопроса, что у меня нет необходимой для женатого молитвенной принадлежности: таллеса. На его вопрос: почему? — я ответил в духе реформистов, что эти уборы установлены не Торой, а устным учением, а потому не имеют обязательной силы основных законов. Сказать старцу, что я отрицаю и «основные законы», я не решился: это был бы слишком сильный удар для него. Но и сказанного было довольно. Высокая фигура деда как-то согнулась, голова ниже опустилась на грудь. Он встал и молча ходил взад и вперед по комнате. Несколько минут длилось тяжелое молчание. Вдруг он остановился против меня и сказал проникновенным голосом, в котором звучала бесконечная скорбь: «Шимон, придет время, когда ты скажешь вместе с пророком: Пойду и вернусь к моему первому мужу, ибо лучше было мне тогда, чем теперь». Этот стих пророка Гошеи (II, 9), который предупреждает увлекшуюся языческими богами израильскую нацию, что она разочаруется в них и когда-нибудь вернется к истинному Богу, был произнесен с тем грустным напевом, с каким читают пророков в хедерах. До сих пор звучит в моих ушах этот вещий голос и стоит перед глазами эта высокая фигура, которая в дни детства очаровывала меня как образ первосвященника в храме. Слова деда оказались пророческими лишь наполовину: увлечение новыми богами с течением времени ослабло, но я уже не мог себе вернуть счастье детской веры. Я продолжал искать путь к правде и позже нашел его в историческом синтезе старого и нового еврейства.
Так разошлись мы окончательно, представители двух миросозерцаний: неподвижного векового тезиса и мятежного антитезиса. И город древнего благочестия скоро увидел небывалое: внук духовного вождя общины, рабби Бенциона, не посетил синагоги ни в Рош-гашана, ни в Иом-киппур, когда даже самые «плохие евреи» присутствуют при богослужении. В те самые дни, когда у амвона синагоги звучала мольба престарелого «посла общины», адвоката перед небесным судом, его внук дерзко отказывался явиться в суд. Ахер стоял одиноко, в стороне от паствы верующих, вне синагоги, которая вся содрогалась от рыданий кающихся братьев. Было ли легко на душе Ахеру? Назорей свободомыслия, он не мог нарушить свой обет в угоду кому бы то ни было, не мог войти в дом молитвы и притворяться беседующим с Богом, существования которого не признавал, или, во всяком случае, не признавал Его доступным беседе. Ахер рассуждал так: они обязаны соблюдать законы своей религии, пока веруют, я соблюдаю свою религию позитивизма, пока убежден в ее истинности; иначе мир наполнится ложью: ложной религиозностью, притворными убеждениями, и пропадет великий смысл жизни, заключающийся в искреннем искании истины. Иногда я спрашивал себя: не лучше ли уступить, чтобы не оскорбить религиозное чувство других, — но тут же отвечал себе: значит, ты будешь кривить душою и постоянно притворяться из жалости. Я ведь и себя не жалел: если бы не авторитет деда в городе, меня бы забросали камнями на улице. Многие провожали меня недобрыми взглядами, когда я ходил по улицам в субботу с палкой в руке, заходил в почтовую контору или гулял по городскому бульвару в часы праздничного богослужения. Изредка мальчишки кричали мне вслед: «С палкою в субботу!», «Апикойрес!..» Во всей губернии распространялись слухи о мстиславском Ахере; позже, когда меня постигла продолжительная болезнь глаз, повсюду говорили об отступнике, наказанном слепотою.
Таким образом, с осени 1884 г. в тихом провинциальном городе наблюдалась такая картина: на двух параллельных улицах сидели в своих кабинетах, среди шкафов с книгами, дед и внук; один занимался мудростью Талмуда и раввинов и передавал ее своей аудитории, другой столь же ревностно углублялся в новую мудрость века и имел свою далекую аудиторию, более обширную, с которой говорил при посредстве печатного станка. Оба жили как назореи, исполнители строгого обета, каждый со своим смыслом жизни, интеллектуально различным, этически одинаковым. Шесть лет длилось такое положение, глубокий трагизм которого я теперь больше понимаю, чем тогда, ибо потом наблюдал еще новые смены поколений «отцов и детей».
С 1 сентября я стал выполнять свой университетский план, рассчитанный в первом цикле на один год, Он был построен на контовской классификации наук с поправками Спенсера. Каждый день я должен был заниматься пятью предметами из следующих дисциплин: математика, естествознание, социология со включением истории, философия со включением психологии и логики, литература на разных языках. Я себе назначил 13-часовой рабочий день. Я замкнулся в просторном кабинете, где некогда находилась просвещавшая меня кружковая библиотека сестер Фрейдлиных, а теперь приютилась моя собственная разнообразная библиотека. На письменном столе красовались в рамках портреты двух любимцев: Милля и Шелли, строгого мыслителя с орлиным взором и нежного поэта, сочетавшего в себе мечтателя и мятежника. Едва ли я выдержал режим 13-часового рабочего дня, но во всяком случае работал я очень много, хотя и с неодинаковым успехом в различных областях. Заметные успехи были достигнуты в социальных и философских науках.
С особенною любовью изучал я «Систему логики» Милля, в ее английском оригинале (я не доверял русскому переводу). Я составлял подробный конспект ее, кое-где с моими замечаниями, доведенный почти до конца третьей книги (об Индукции)[21]. Так как «Логика» Милля является, в сущности, общим введением в науку и в философию, то она давала мне бесконечный материал для размышлений. Тонкий анализ «чувствований как состояний сознания» ввел меня в психологию. Центральная часть книги, индуктивная логика, приводила меня в восторг, в особенности классическая глава о законе причинности. Много мыслей вызвал во мне параграф об отношении закона причинности к теории сохранения сил или превращения энергии, развитой Робертом Майером, современником Милля; я приводил это в связь с эволюционной теорией Спенсера, который в своей «синтетической философии» казался мне творцом нового аристотелизма. Помню ясный зимний день, когда разгоряченный этими мыслями я бродил по тихим улицам города и думал: не нашел ли я здесь замены утраченной мною веры в бессмертие? Если сотканная с материей душа есть совокупность сил и способностей, потенциальной и кинетической энергии, то ведь «не весь я умру» в обороте космических сил. Позже мысль о безбрежном космосе и миллионах лет доисторической жизни заморозила мою новую веру, но некоторое время она грела мою душу.
Из социальных наук я сильно заинтересовался энциклопедией права и общим государственным правом, которые я изучал по классическим тогда курсам Моля и Блюнчли{193}. Поля обеих книг были испещрены моими замечаниями, так как они вызвали во мне рой мыслей, как многое из того, что я тогда изучал. Всемирную историю я повторял по огромному труду Шлоссера{194}, который, конечно, меня не удовлетворял; я охотно уходил от пего к монографиям. Прекрасная книга Фюстель де Куланжа «La Cité antique» ввела меня в социальный строй античного мира. Английские эволюционисты Леббок, Тэйлор и другие раскрыли предо мною область первобытной культуры, отправной точки синтетической философии Спенсера. Социология Спенсера была у меня настольною книгою; я готовился изучать его Биологию и Психологию. Его «Данные этики» внесли корректив в миллевский утилитаризм, который раньше был для меня догмой. Написанная в позитивистском духе «История философии» Льюиса{195} была для меня главным руководством в этой области, ибо к немецким руководствам я относился недоверчиво. Большая «История новой философии» Куно Фишера{196} заменяла мне трудные тексты Канта и его преемников. Я много читал по древним и новым литературам. Читал одновременно Новый Завет в греческом оригинале и «Жизнь Иисуса» Ренана. Обширная «Жизнь Гете» Льюиса рассеяла мое юношеское предубеждение против великого поэта, навеянное политическою критикою Берне. Гейне и Гюго, Байрон и Шелли были в то время моими любимейшими поэтами.
Я искал уединения, но тут почувствовал его оборотную сторону: одиночество. В провинциальной глуши не с кем было делиться мыслями, порожденными во мне непрерывным чтением, а урожай таких мыслей был обилен. «Сколько раз, — записывал я тогда, — восторженное Эврика мыслителя раздается среди пустых четырех стен! Если разделенная радость есть удвоенная радость, то разделенная мысль — умноженная мысль. Но немногим такое счастье выпадает на долю».
В декабре 1884 г. я временно прервал свои занятия в домашнем университете, чтобы написать давно задуманную третью часть моей публицистической трилогии: статью о реформе воспитания. Статья была проникнута тем же духом радикализма, как и статьи о религиозных реформах, но тон ее не был так резок. Отрицательные стороны старого хедерного воспитания были обобщены в одном выводе: «Если бы в отдаленном будущем явился археолог, который не имел бы пред собой других документов о состоянии русских евреев в XIX веке, кроме сведений о хедерах, то он должен был бы сделать такое изумительное для своих современников открытие: в XIX столетии в государстве российском жило трехмиллионное племя, у которого все дети мужского пола готовились в богословы». До сих пор не могу забыть того глубокого волнения, с каким писалось лирическое заключение о хедерах: «Тысячами детских тюрем усеяно все пространство черты оседлости. Там совершается преступление великое: избиение младенцев, убиение духа и плоти. Изнуренные, бледные существа выходят оттуда. Они не знали детства, эти несчастные маленькие люди. Им незнакома ширь полей, свежесть лугов, глубь синих небес. Между четырьмя стенами, в душной атмосфере, в непосильном умственном напряжении, под палкою невежды протекли их лучшие детские годы. Там чудовищная вавилонская мудрость насильственно вбивалась в детские умишки. Ничего не сообщали им о действительном мире, о природе, о жизни, а все о мире загробном, о смерти, о заповедях, об аде и рае». Та сердечная боль, с которою писались эти строки, где воспроизведены односторонне лишь темные впечатления моей хедерной жизни, пусть принята будет во внимание при суждении о предложенном мною суровом проекте школьной реформы: закрытие хедеров и замена их общеобразовательными еврейскими школами, автоматическое упразднение меламедов в том же порядке, как были упразднены старые извозчики в местах, где проходит железная дорога. На этот раз редактор «Восхода» Ландау испугался моего радикализма. Он держал у себя рукопись несколько месяцев, а когда наконец пустил ее в книжках журнала (май — июль 1885), то оказалось, что опущено мое вступление, где установлена связь этой статьи с предыдущими частями трилогии, особенно с еретической статьей о религиозных реформах, затем имя опального автора заменено обратными инициалами (Д. С.), а в одном месте красовалось примечание редакции о неосуществимости моего радикального плана школьной реформы. Было ясно, что это сделано под давлением того круга нотаблей, который в свое время сделал предостережение издателю «Восхода» по поводу моих статей, а также для успокоения протестовавших подписчиков журнала. Статья о реформе воспитания была, впрочем, последнею в моей публицистике эпохи антитезиса: вскоре наступил перелом в моем миросозерцании.
Отдав дань литературной работе, я вернулся к моему энциклопедическому плану самообразования. Я горячо принялся за продолжение начатых курсов наук. Но в феврале у меня внезапно заболели глаза, очевидно утомленные непрерывным чтением. Наступил невольный отдых. Жена читала мне книги и новые журналы. Однажды, после вечера, проведенного в чтении новой книги «Вестника Европы», мы ушли спать. Посреди ночи сон был прерван вознею и шумом: у жены близились роды, появились женщины, поднялась суматоха. На другое утро меня позвали в комнату роженицы и поздравили с рождением дочери (24 февраля ст. ст.). Нерадостны были следующие дни. Я сидел в своем полутемном кабинете, где по совету провинциального лекаря были закрыты ставни для защиты глаз от лучей солнца, чтеца у меня не было, и я по целым дням думал, думал... Думал о том, что вот я уже глава семьи и должен заботиться о ее устройстве, между тем как наше материальное положение очень шатко. Снова запрягаться в постоянное сотрудничество в «Восходе» мне не хотелось, Я никогда не мирился с писанием для заработка и готов был скорее, по примеру Спинозы, заниматься ручным трудом для добывания средств к жизни, лишь бы быть свободным в выборе умственных занятий. Но ведь Спиноза не имел жены и детей, и как тогда мне казалось, хорошо сделал: человеку духовного обета, может быть, было бы лучше не обзавестись семьей.
Настала весна. Тишина моего ученого гнезда была нарушена. Обе половины дома, моя и семейная, были соединены. Кругом шум и та особенная сутолока, которую вносит в дом новорожденный. Я замкнулся в своем кабинете и работал. В мае я писал первые главы обширного исследования «Религиозные поверил еврейского народа», где задался целью применить эволюционную теорию Спенсера, Тэйлора и Леббока{197} к еврейскому фольклору. Я старался проследить развитие народных поверий во всей еврейской литературе, начиная с Талмуда и кончая мистикой последних веков. В первой серии статей, напечатанной под псевдонимом Мстиславский (в «Восходе» конца 1885-го и начала 1886 г.), я успел изложить только один цикл поверий: о смерти и загробной жизни. На этот раз я удержался в рамках спокойного научного исследования и лишь изредка впадал в тон обличителя «суеверий». Это одна из первых моих статей раннего периода, которую я ныне разрешил бы перепечатать с необходимыми поправками в собрании своих сочинений.
Мой энциклопедический план занятий окончательно расстроился. До лета 1885 г. он был выполнен едва на одну треть, Переутомленный, я отдыхал в кругу семьи и приехавших гостей. Вернулся из Палестины после трехлетнего отсутствия мой брат Вольф, один из пионеров колонизации, не выдержавший тяжести земледельческого труда в пустынной стране. В течение этих трех лет он мне писал пространные письма о первых шагах палестинских пионеров[22], а теперь он стоял предо мною, разочарованный в быстром успехе палестинской колонизации, но ставший там убежденным националистом. В жаркие летние дни у нас шли жаркие споры о национализме и космополитизме, но помнится мне, что в моих возражениях чувствовался уже какой-то надлом, предвестник кризиса. К нашим спорам внимательно прислушивался гостивший у нас гимназист из Варшавы, племянник моей жены Рувим (Роберт) Зайчик{198}, который через несколько лет покинул Россию и позже приобрел известность в немецкой литературе, дойдя до крайних пределов космополитизма и индивидуализма (о нем речь еще впереди).
Во время моего летнего отдыха я попытался осуществить одну свою давнишнюю мечту. Упомянутый выше пример Спинозы, спенсеровская теория о гармонии умственного и физического воспитания, наконец новая проповедь Толстого об «опрощении» воскресили во мне увлекавший меня раньше идеал «близости к природе» Руссо. Я решил приучиться к физическому труду. Пригласил столяра учить меня токарному делу. Он перевез в мою квартиру большой верстак, который мне установили на стеклянной веранде нашего дома. Началось обучение. Точить готовые куски дерева на станке я скоро научился, но приготовлять эти куски, рубить колоду или доску, распиливать, обстругивать и обтесывать — это давалось мне трудно. И через пару недель я бросил эту работу, уплатив учителю за уроки. Он, по-видимому, рассчитывал извлечь большую выгоду из странной прихоти писателя, пожелавшего стать ремесленником, и решился потребовать крупную сумму через суд, но суд отказал в несправедливом иске. Таким образом, к моей репутации вольнодумца прибавилась слава чудака. Вот стою во дворе и усердно распиливаю доску. Приходит к теще богатый деревенский еврей, имевший с ней дела, останавливается против меня и смотрит с улыбкой, как будто говоря: да ты, милый человек, не с ума ли сошел? Наконец нерешительно подходит ко мне и с хитрой усмешкой говорит: «Охота вам заниматься работой, которую любой Иван может делать!» Мое объяснение, что всякий человек обязан заниматься также физическим трудом, только усилило его недоумение, и он отошел, качая головой. После неудачи с токарным делом, я стал заниматься переплетом книг. На той же веранде устроился мой учитель-переплетчик со своими примитивными инструментами, и мы вместе стали переплетать книги моей библиотеки. Я скоро научился делать простые коленкоровые переплеты, купил пресс, круглый нож и другие орудия и упражнялся в этом ремесле в свободные от умственных занятий часы. Плодом моих упражнений была значительная группа книг в моей библиотеке, мною же переплетенных.
Но и это разнообразие труда не устранило обуявшей меня глубокой тоски. Что-то оборвалось в душе, какая-то трещина прошла через мое миросозерцание, и через нее ворвалась тревога. Как некогда у меня возникло сомнение в Вере, так теперь зародилось сомнение во всемогуществе Разума. Позитивизм, везде ставивший рогатки моему мышлению, начал стеснять меня; мой умственный организм вырос из узкого костюма. То было лишь слабое начало душевного кризиса, который вскоре развился под влиянием внешних перемен в моей жизни. Летом 1885 г. во мне созрело решение оставить свой домашний университет, уехать в Петербург и возобновить там постоянную литературную работу. Я мог ехать один, оставляя семью в Мстиславле до тех пор, пока не будет обеспечена наша семейная жизнь в столице. Я взял с собою большую часть своей библиотеки, надеясь продолжать в Петербурге прерванные «энциклопедические» занятия. В один пасмурный августовский день я попрощался с семьей и родными, вышел из стен своего кабинета-монастыря, сел в «буду» знакомого еврейского извозчика и уехал к далекой станции железной дороги.